"О психологическом романе", монография Лидии Гинзбург

Sep 13, 2020 06:49

Предполагал, что книга эта, за какие-то копейки выписанная через Озон, написана примерно также, как остальные сборники Лидии Гинзбург, отличающиеся афористичной эссеистичностью, повышенным вниманием к «форме изложения» и наглядным интеллектуализмом, выведшим его в лидеры русской прозы ХХ века, однако, получил немного иное удовольствие.

В этой монографии 1971-года (а в сборник вошла ещё вторая, более поздняя книга «О литературном герое», 1979) интеллектуализм и внимание к форме выражаются в маскировке обыкновенного (среднестатистического, заурядного - то есть, когда пишется как бы «за урядника») филологического труда.

Маркса с Энгельсом и Ленина с Брежневым, конечно, Гинзбург не цитирует, но в число детально рассматриваемых произведений включает «Жизнь Клима Самгина», хотя бы и в конце второй части, которая выходит у неё, между прочим, самой интересной.

Хотя бы от того, что, начав её с объяснений текучести и противоречивости образов у Толстого («одно из основополагающих открытий Толстого - это открытие нового отношения между текучим и устойчивым началом душевной жизни», 283), быстро переходит к Прусту.

Впрочем, Гинзбург начинает вторую часть размышлениями о диалогах и прямой речи - том, как она соотносится с внутренней речью, опять же, открытой Толстым и развитой, например, Джойсом («Улисс» тогда полностью опубликован не был - это случится уже на моей памяти, если я ничего не путаю, в «Иностранке» 1988-го года, но ссылаться на него уже вполне можно было) и Прустом, который весь, собственно говоря, захлёбывающаяся прямая речь и есть. «Гигантское, ставшее многотомным романом, размышление Пруста обладает чрезвычайным интонационным и стилевым единством, в котором обнаруживаются, однако, поглощённые, переработанные им разнородные пласты. Здесь отголоски эстетских, модернистских увлечений раннего Пруста, мощная аналитическая традиция XVII века (исследование пружин поведения), культура импрессионизма, современные Прусту доктрины иррационального, подсознательного, которые стали декларативной философией его романа и самобытно усвоенный опыт великих романистов XIX века, о которых Пруст говорит с неизменным восхищением.
Пруст, разумеется, не похож на Толстого, но без Толстого, вероятно, многое в прустовском анализе было бы невозможно. Мысль Пруста часто обращалась к Достоевскому, в «Поисках утраченного времени» Достоевскому посвящён целый экскурс, но структурно Пруст ближе к Толстому, то есть к принципу объясняющей, аналитической прозы…» (388-389)
В выкладках о толстовском психологизме чувствуются явные влияния книг Бориса Эйхенбаума ( особенно «Молодого Толстого» с его вниманием к промежуточным жанрам), тогда как часть, посвящённая Прусту, полностью оригинальна и читается совершенно свежо.






Без замороченности Жиля Делеза, например, или же Мераба Мамардашвили, но, опираясь на нарративные традиции «отечественного литературоведения», Гинзбург выдвигает о Прусте до сих пор актуальные концепты.

Это ведь и есть косвенный, но совершенно безошибочный признак качества литературоведческого, как в данном случае, текста. «Пруст всё же ближе к импрессионистам, чем к символистам, - «иероглифы» и соответствия для него не знаки потустороннего, но выражение сущности явлений вполне земного, психологического и предметного мира…» (392)
Иначе и не объяснишь внезапное, всего на абзац, объяснение зачем «серьёзной» прозе нужна избыточная метафоричность. «Основным средством этого превращения вещей в иные Пруст считал метафору, которую в «Обретённом времени» он описывает как механизм аналитический: “Истина возникает лишь тогда, когда писатель возьмёт два различных предмета, установит их соотношения, в мире искусства подобные соотношению, вытекающему в мире науки из закона причинности…” Эти аналитические операции Пруст тут же называет метафорой. Разумеется, это далеко не всегда метафора в точном смысле, но всегда открытие нового отношения между вещами. Таким способом Пруст раскрывает, например, психологическое значение вошедших тогда в обиход телефона, автомобиля, которые меняют восприятие времени и пространства, создают новые формы общения между людьми. Подобное изображение туалетов Одетты Сван завершает фразой: “Под покровом конкретных форм оживало не выраженное до конца сходство с другими туалетами, более давними, которые не были на самом деле осуществлены модисткой или портнихой… Она была окружена свои туалетом, как утончённой и одухотворённой формой целого периода цивилизации…”
Расчленённые элементы предмета вступили в “химическое соединение” (формулировка Пруста) с представлениями культурно-исторического ряда. Туалеты Одетты получают значение факта эпохи - её эстетики и материальной культуры…» (393)
Я-то начинал читать вторую главу монографии «О психологической прозе», заранее запасаясь скукой, де, чего мы об использовании прямой речи не читали…

…однако, важнейшая часть её, посвящённая анализу литературных диалогов и сравнению текста и подтекста, того, что на поверхности с тем, что таится в глубине, явно является автохарактеристикой.

Причём именно тех страниц блокадных текстов Гинзбург с описанием беспричинных разговоров голодающих ленинградцев на работе и в столовой, которые поражают аналитичностью больше всего.

По крайней мере, меня, как читателя, они поразили и увлекли открывшейся дополнительной возможностью (а что так можно было?) сильнее сцен борьбы с желанием есть.

Я думал, что вскрытие приёма Гинзбург перенесла из формалистских штудий в жизнь напрямую, а оказывается, что через размышление и сравнение подтекстов у Пруста и у Чехова, определяя себя автором именно что пост-толстовской эпохи. «В дотолстовском романе речь персонажей была иногда очень сложным, но всё же прямым отражением характера, эпохи, среды, ситуации. У Толстого слова человека, сверх того, знак скрытой, непрестанной борьбы за самоутверждение - в самом широком его понимании, от удовлетворения эгоистических вожделений до личного приобщения к высшим и всеобщим ценностям…» (365)
Другой косвенный признак неувядаемости литературоведческого произведения - то, как в нём ощущают себя цитаты из разбираемых текстов.

Надо отметить, что соотношение чужого и своего в таких книгах почти никогда не бывает равноправным при читательском восприятии, я это заметил уже давно, но всё никак не собирался сформулировать.

Внятного повода не было.

Чаще всего сильные авторы давят цитируемые тексты, которые, хотя и иллюстрируют их собственные мысли, но не справляются с захватом читательского внимания из-за своей видимой отрывочности - особенно когда цитаты (как это в «НЛО» любят) завёрстаны с воздушком и отдельными абзацами петитных шрифтов.

Возможно, харизма давит, возможно, видимая их ограниченность, но ловишься на том, что читаешь такие фрагменты вскачь, перепрыгивая через конкретность синтаксиса и отдельных слов, словно бы через лужи.

Поверх барьеров.

Есть и прямая противоположность этому, когда книги добредают до нашего времени чтения полностью отжав все свои питательные вещества культуре.

Когда все слова в ней оказываются мертвы до невозможности внятного углубления в текст (такое, к примеру, у меня случилось с «Чёрными досками» Владимира Солоухина) - есть книги, которые кажутся неинтересными и чуждыми, а есть полностью ороговевшие, мёртвые.

И тогда чужие слова внутри них оказываются озёрами, спасающими Серую Шейку от окончательной гибели на территории, данной без учёта социокультурных изменений - такова, к сожалению, судьба большинства научно-гуманитарных трудов советской поры, отравленных проникновением в них идеологии.

Даже и неосознанным, как проступание «воздуха времени», в котором такой труд был написан для того, чтобы донести до 2020 и не расплескать ворох цитат, на которых только глаз и ум отдыхают.

С Гинзбург можно спорить по отдельным частностям, но читателя она держит и сегодня, самое важное, впрочем, по традиции «окопной правды», проговаривая впроброс.

Советское в «О психологической прозе» содержится не в содержательных компромиссах (их нет: Гинзбург позволяет себе даже неоднократные ссылки на дореволюционные издания Константина Леонтьева), но в формальной неторопливости изложения - автор здесь демонстративно медлительна и наглядно последовательна.

Себе и для себя (в стол) Гинзбург писала иначе.

Сжато, аналитично, более полифонически, музыкально (хочется вспомнить фугу и даже скерцо, учитывая беглость развития мыслительных цепочек) и, что ли, самостоятельнее, без оглядки на промежуточные звенья - причём, как в развитии самого произведения, так и всей предыдущей истории культуры - внезапно придумалось, что записочки Розанова появились не абы как, но из традиции романтического обрывка и даже более раннего классицистического афоризма.

Если вторая и третья части («Проблемы психологического романа») книги, посвящённой анализу вершин аналитической прозы (как Гинзбург называет романы о человеке и человеческих отношениях, начиная с XVII века и первая здесь «Принцесса Клевская» мадам де Лафайет) развиваются свободным развитием, то первая, отданная пра-текстам, состоит из нескольких «портретов крупным планом».

Глава «“Человеческий документ” и построение характера» посвящена биографическим бумагам людей эпохи «Сороковых годов», группировавшихся вокруг кружка Станкевича.

В первую очередь это письма Белинского, основанные на самонаблюдении (что окажется позже главным источником метода и для молодого Толстого) и раскрывающиеся через его биографию, статьи и «атмосферу эпохи».

Это самая традиционная и, я бы даже сказал, «очерковая» часть монографии, более всего напоминающая книги Юрия Манна и Андрея Зорина.

Всё это мы неоднократно проходили в их рассказах «об эпохе», вышиваемых поверх сугубо филологических исследований, в, к примеру, «Появлении героя» или же в «Гнёздах русской культуры».

Основная ценность таких книг, выявляющая рему написанного на ходу, параллельно развитию нарратива, прежде всего, популяризаторская и максимально расширительная - за счёт синтетического письма, обобщающего биографические данные, документальные свидетельства, филологические статьи, причём, как теоретические, так и вполне себе конкретные разборы, с интонационными и синтаксическими кружевами, делающих подобные эссе полноценно художественными.

То, что называется «приятное с полезным», так как знания наши о минувших эпохах всегда ограничены и любое погружение в них с помощью специалиста, десятилетиями сидящего в сороковых годах (а Гинзбург полжизни занималась Герценом, стратегически верно и крайне умно выбрав из всех революционных демократов самого жанрово особенного автора, на которым можно испытывать свой переносной полигон «промежуточных жанров» без боязни быть обвинённой в космополитическом формализме) чревато открытиями.

Так как там, где Белинский и Герцен, там, значит, и Бакунин со Станкевичем (а, затем, и с Грановским), практически весь «Берег утопии», если вспомнить драматическую трилогию Стоппарда, можно сказать, вернувшую нам сороковые-роковые XIX века в максимально чётком разрешении.

Вот и Гинзбург, пользуясь полной безнаказанностью (ассоциации между разными временами считаются неконтролируемым и в расчёт не берутся) исследователя эпохи становления психологического, может заново давать определения эмоциям и состояниям «простого советского человека», вполне достойные её подпольных сочинений.

«Апатия - как в своё время простота - заменила теперь гармонию, противополагаясь ходульности, фразерству, хлестаковщине…» (106)

Ну, или так: «…гармония - органическая духовная жизнь. Её антиподы - распадения, рефлексия - основные препятствия на пути к идеалу…» (96)

Всё это и анализ эпистолярных бумаг, и описание романтической эпохи («только романтизм позволяет человеку прекрасно чувствовать, возвышенно рассуждать и дурно поступать» - цитирует она письмо Белинского к Бакунину, 127), и общий нарратив о складывании привычки к наблюдению за причинами и следствиями, последствиями, вполне логично приводящей к Достоевскому.

«Мемуары», другая глава первой части примерно поровну поделена между "Воспоминаниями" Сен-Симона, после которой, как бы не душила меня жаба, я выписал их (то, что было) на «Озоне» (а именно второй том, распавшийся на три здоровых книги, при том, что по издательскому плану мемуары Сен-Симона готовят уложить в восемь томов, переведено пока, видимо, пять), «Исповедью» Руссо, а также «Былое и думы» Герцена, так как понятно же, что советская монография не может быть полностью исполнена на нерусском материале.

И тут, конечно, свои пунктумы (часть их, относящуюся к мемуарам Сен-Симона, к примеру, я использовал в недавнем посте про «Десять лет спустя»), например, пристальное внимание Гинзбург к «Опытам» Монтеня - но не такое, как у Жана Старобинского (внутренне-формальное), а вполне русское, российско-советское, аналитически внешнее: вот как ещё одно эволюционное звено в цепи зарождения интереса к психологии, закреплённое выдающимся текстом.

И Сен-Симон и Монтень, впрочем, нужны Гинзбург для демонстрации работы «механизмов памяти» (она убеждена, что Сен-Симон писал не воспоминания, опиравшиеся на свои и чужие записи текущих событий, но самодостаточные художественные тексты) для того, чтобы, наконец, перейти к Прусту - главному герою её размышлений.

Наглядность интеллектуализма в 1971-м году заключается в том, как упрятать декадентскую икону на периферию сюжета, заставив выходить во всех второстепенных ролях по многу-многу раз.

Ну, а гениальность визионерства Сен-Симона в том, что его «воображение порождает, изобретает воспоминание. Не художественный вымысел, а именно воспоминание, в котором реальное неотделимо уже от воображаемого» (149)

Сен-Симон показывал, что характеры (набор постоянных признаков) «возникают в борьбе между типологической схемой и её индивидуальным наполнением. Они движутся от схемы к единичному случаю, отрываются от своего каркаса и в то же время сохраняют с ним связь. В одних фигурах преобладает типологическое начало, дифференциальное…» (187), тогда как Руссо открывает существование неповторимого и индивидуального. «Уникальность оправдывала дерзость психологических открытий, замену типологических схем - личностью. Но великое значение «Исповеди», конечно, не в том, что она изобразила человека, который “не похож ни на кого на свете”, а, напротив, в том, что она дала человечеству новое и грандиозное обобщение закономерностей душевной жизни. Обобщение, с которым люди соизмеряют себя уже в течение двух столетий» (203).
Важно, что с древнейших времён психологизм был тесно связан с морализмом, то есть, моральными оценками поведения с точки зрения «сил добра», а Руссо дополнил его парадоксами, одновременным проявлением противоположных начал - что Достоевский (у него это называется «двойными мыслями», 244), а затем и Толстой доведёт до совершенства и логического завершения уже в самых первых своих текстах ( и здесь снова реверанс Эйхенбауму).

Самый большой раздел мемуарной книги Гинзбург ожидаемо отдан «Былому и думам», материалу наиболее размятому для неё и максимально символически насыщенному - кажется, что Гинзбург напрямую пишет здесь о своих временах. «В «Былом и думах» речь идёт о месте и роли мыслящего человека в неправильно устроенной социальной действительности, об отношении личности к обществу и общим интересам. Тема эта подсказана острыми противоречиями русской жизни той эпохи, когда в литературе решающее значение приобрёл вопрос о герое, о русском идеологе, носителе активного общественного сознания…» (256)
Хотя, кажется, что и о наших ведь тоже. «Ведь «Былое и думы» не столько психологическое самораскрытие, сколько историческое самоопределение человека» (273), “отражение истории в человеке, случайно попавшемся на её дороге”. Эта формула определяет «Былое и думы» как своеобразное сочетание истории с автобиографией, с мемуарами…» (265)
Главное, впрочем, даже не теоретическое остроумие и практическая помощь такого чтения (практикующему прозаику полезно, время от времени, расставлять всё в голове по закономерным местам), но накал чистого благородства, с которым Лидия Яковлевна говорит о писателях и книгах, о принципах и эпохах - словно бы к какому-то вневременному воздуховоду подключаешься.

Когда можно даже не фиксироваться на том, что написано и к чему приведено, облагораживает сам процесс скольжения глазами по этим сочетаниям слов.



нонфикшн, дневник читателя, монографии

Previous post Next post
Up