Серебряный век. Осип Мандельштам в "Петербургских зимах" Георгия Иванова

Aug 11, 2013 16:20

Пррролог. Часть 1. Часть 2. Часть 3. Часть 4. Часть 5. Часть 6. Часть 7. Часть 8. Часть 9. Часть 10. Часть 11. Часть 12. Часть 13. Часть 14. Часть 15. Часть 16. Часть 17. Часть 18. Часть 19. Часть 20. Часть 21. Часть 22. Часть 23. Часть 24. Часть 25. Часть 26. Часть 27. Часть 28. Часть 29. Часть 30. Часть 31.



Осип Мандельштам

"Осенью 1910 года из третьего класса заграничного поезда вышел молодой человек. Никто его не встречал, багажа у него не было, - единственный чемодан он потерял в дороге.
Одет путешественник был странно. Широкая потрепанная крылатка, альпийская шапочка, ярко-рыжие башмаки, нечищенные и стоптанные. Через левую руку был перекинут клетчатый плед, в правой он держал бутерброд...
Так, с бутербродом в руке, он и протолкался к выходу. Петербург встретил его неприязненно: мелкий холодный дождь над Обводным каналом - веял безденежьем. Клеенчатый городовой под мутным небом, в мрачном пролете Измайловского проспекта, напоминал о "правожительстве".
Звали этого путешественника - Осип Эмильевич Мандельштам. В потерянном в Эйдкунене чемодане, кроме зубной щетки и Бергсона, была еще растрепанная тетрадка со стихами. Впрочем, существенна была только потеря зубной щетки - и свои стихи, и Бергсона он помнил наизусть...



Он откладывает книгу и подходит к окну. На пустом Каменноостровском - фонари. На морозном небе -- зимние звезды. Как просторно там, в Петербурге, в мире, в пространстве...
- Осип, ложись спать. Опять отец рассердится.
- Ах, сейчас, мама.
...В голове туман. Кант... Музыка... Жизнь... Смерть... Сердце начинает
стучать... Губы начинают шевелиться.

Образ твой, мучительный и зыбкий,
Я не мог в тумане осязать.
Господи! сказал я по ошибке,
Сам того не думая сказать.

Божье имя, как большая птица,
Вылетело из моей груди -
Впереди густой туман клубится
И пустая клетка позади...

Мандельштам - самое смешливое существо на свете.
Где бы он ни находился, чем бы ни был занят - только подмигните ему, и вся серьезность пропала. Только что вел важный и ученый разговор с не менее важным и ученым собеседником, и вдруг:
-- Ха-ха-ха-ха...
Он хохочет до удушья. Лицо делается красным, глаза полны слез. Собеседник удивлен и шокирован. Что такое с молодым человеком, рассуждавшим так умно, так вдумчиво? Не болен ли он?..
О, нет, не болен. Впрочем - пусть болен. Все-таки это более правдоподобно, чем если объяснять действительную причину смеха: кто-то чихнул, муха села кому-то на лысину...
- Зачем пишется юмористика? - искренне недоумевает Мандельштам. - Ведь и так все смешно.
Смешлив - и обидчив.
Поговорив с Мандельштамом час, - нельзя его не обидеть, так же, как нельзя не рассмешить. Часто одно и то же сначала рассмешит его, потом обидит. Или - наоборот.
Это, впрочем, "общепоэтическое" - чувствовать обиды, настоящие и выдуманные, с необыкновенной остротой. И тут же смеяться и над ними, и над собой.
Мандельштам обижался за то, что он некрасив, беден, за то, что стихов его не слушают, над пафосом его смеются...
Ну, а Байрон? Он был красив, знаменит и богат, но зато прихрамывал. О, чуть-чуть, почти незаметно. А вряд ли не с этого прихрамывания пошел весь "байронизм"...
Да, это "общепоэтическое". Только о Мандельштаме как-то особенно "позаботилась" недобрая фея, ведающая судьбами поэтов. Она дала ему самый чистый, самый "ангельский" дар и бросила в мир вполне голым, беззащитным, неприспособленным... Барахтайся, как можешь.
Он и барахтался:

Нам ли, брошенным в пространстве,
Обреченным умереть,
О прекрасном постоянстве
И о верности жалеть!

x x x
Стихи, сочинявшиеся в Швейцарии или Гейдельберге русским студентом, удивлявшим местных жителей смешным клетчатым пледом, общипанными рыжими
бачками и привычкой в учебные часы прогуливаться где-нибудь в парке, монотонно бормоча себе под нос (так стихи и сочинялись), стихи эти, рукопись которых потерялась вместе с Бергсоном и зубной щеткой, появились в ноябрьской книжке "Аполлона".

Дано мне тело. Что мне делать с ним,
Таким единым и таким моим?

За радость тихую дышать и жить,
Кого, скажите, мне благодарить?

Я и садовник, я же и цветок,
В темнице мира я не одинок.

Я прочел это и еще несколько таких же "качающихся" туманных стихотворений, подписанных незнакомым именем, и почувствовал толчок в сердце:
- Почему это не я написал!
Такая "поэтическая зависть" - очень характерное чувство. Гумилев считал, что она безошибочней всех рассуждений определяет "вес" чужих стихов.
Если шевельнулось - "зачем не я" - значит, стихи "настоящие".
Стихи были удивительные. Именно удивительные. Они прежде всего удивляли.
Я очень "уважал" тогда "Аполлон", чрезмерно, пожалуй, уважал. Сам еще там не печатался и на всех печатавшихся смотрел как на каких-то посвященных.
До этой ноябрьской книжки 1910 года все, печатавшееся в стихотворном отделе "Аполлона", я искренне считал поэзией. Но книжка со стихами Мандельштама впервые ввела меня в "роковое раздумье". Она выглядела особенной, непохожей на прежние. И не к украшению это ей служило...
Впервые блеск "Сребролукого" показался мне несколько... оловянным.

...На стекла вечности уже легло
Мое дыхание, мое тепло...

Стихи, подписанные неизвестным именем "О. Мандельштам", переливались, сияли, холодели, как звезды в воде. И от этого "звездного" соседства - очень уж явно обнаруживалась природа всего окружающего, - типографская краска и "верже" высшего качества.
Недели через две, в своей царскосельской гостиной, Гумилев, снисходительно улыбаясь (он всегда улыбался снисходительно), нас познакомил:
-- Мандельштам. Георгий Иванов.
Так вот он какой - Мандельштам!
На щуплом теле (костюм, разумеется, в клетку, и колени, разумеется, вытянуты до невозможности, что не мешает явной франтоватости: шелковый платочек, галстук на боку, но в горошину и пр.), на щуплом маленьком теле несоразмерно большая голова. Может быть, она и не такая большая, - но она так утрированно откинута назад на чересчур тонкой шее, так пышно вьются и встают дыбом мягкие рыжеватые волосы (при этом посередине черепа лысина - и порядочная), так торчат оттопыренные уши... И еще чичиковские баки пучками!.. И голова кажется несоразмерно большой.
Глаза прищурены, полузакрыты веками - глаз не видно. Движения странно несвободные. Подал руку и сразу же отдернул. Кивнул - и через секунду еще прямее вытянулся. Точно на веревочке.
Заговорил он со мной, неизвестно почему, по-французски, старательно грассируя. На каком-то слишком "парижском" ррр... как-то споткнулся.
Споткнулся, замолчал, залился густой малиновой краской, выпрямился еще надменней...
Это он, совсем меня не зная, не сказав со мной ни одной связной фразы, - уже обиделся на меня. За что? - За то, что он не так что-то выговорил, или не так подал руку, и я это заметил и, про себя, что-нибудь непременно подумал...
А через четверть часа он за чаем смеялся до слез какому-то вздору, который я рассказал случайно. Что-то о везшем меня извозчике - чушь какую-то. Смеялся как ребенок, уткнувшись лицом в салфетку и задыхаясь".

Георгий Иванов. "Петербургские зимы"

Пррродолжение следует.

пррроза, поэзия, Серебряный век, личность, Санкт-Петербург

Previous post Next post
Up