Любителям говорить, что книги Кнаусгора похожи на дневники, куда автор нудно и муторно записывает все подряд, нужно предъявить пятый том «Моей борьбы»: в нее вошла сразу вся жизнь писателя в Бергене, а это отрезок с 1988-го по 2002-ой.
То есть, сюда спрессовано без малого четырнадцать лет.
Это главные годы «с точки зрения писательского становления», интуитивно понимаемого главным делом жизни, раз уж нет у парня сильнее желания, чем писать книги.
Зачем?
Он и сам толком не знает, начитывая мастеровитых предшественников, начиная с Данте, по которому и написал первый реферат для писательских курсов (собственно, из-за них он переехал «под крылышко» старшего брата Ингве, который именно в Бергене уведет у Карла Уве первую любовь и за это получит пьяным стаканом по носу, едва не лишившись глаза…
…заканчивая Кортасаром и Борхесом, сюжетам которого подражал, сочиняя дебютный роман, а также Джойсом, дипломную работу про творчество которого он так и не закончит, запив от тоски, внутреннего надлома (он с детства всё никак не оставит) и богемных привычек, в которых лишь укрепился в писательском кругу.
Вполне по-марксистски, Карл Уве должен освоить всю сумму знаний, накопленных творческим человечеством (после литературных курсов будет обучение литературоведению в университете, после чего, со спокойной совестью, рассказчик займется изучением искусствоведения), хотя, разумеется, большая часть имен, у которых следует учиться да подворовывать - из нескончаемой какой-то норвежско-шведской сборной.
Остается завидовать самодостаточной плотности скандинавского культурного процесса, порождающего самые разные дискурсивно-жанровые гибриды, раз уж именно на этой почве и именно из этого сора, припорошенного снегом и хорошенечко омытого (в Бергене всегда, круглосуточно, круглогодично осадки) проливным дождем, выросло явление Кнаусгора, значительно опередившего эстетические возможности своего реального времени.
Большую часть времени Кнаусгор изматывает себя мазохистским пьянством (в подпитии у него просыпаются агрессивные демоны саморазрушения и, к примеру, однажды, только-только познакомившись с первой женой, режет себе лицо осколком туалетной бутылки, чем ставит приближение свадьбы под жирный вопрос) и поисками стиля.
Кнаусгор понимает его как поиск неповторимой интонации, способной ухватывать и передавать максимальное количество явлений; как создание универсальной семиотической машины системы, неповторимое устройство которой чаще всего и обзывают «языком писателя».
«…я говорил и говорил - о литературе, норвежской и зарубежной, о собственной книге, о том, в чем состояла моя задача, перейти от минимализма к максимализму, к чему-то огромному и поражающему, к сложному, к «Моби Дику», но не в жанре эпоса, нет, то, что пытался сделать я - написать роман о человеке, где никаких внешних событий не происходит, я лишь стремился показать его внутренние трансформации, но так, чтобы они обрели эпический масштаб, понимаете?» (609)
Найти такой язык и есть самое сложное в писательском деле - не повторять других, но выработать на основе опыта предшественников, конкурентов и соперников, нечто сугубо свое - микс, максимально приближенный к собственной синдроматике.
Который отныне, во-первых, ассоциируется «только с тобой»; во-вторых, задает тренд, способен раскрывать возможности и пути для других людей, менее талантливых или же не сумевших найти ту самую «розу ветров» из бесконечного числа технологических открытий и жанровых ухищрений, которые «ближе всего лежат»…
…раз уж одно из важнейших составляющих успеха в поиске и нахождении «писательского языка» заключается как раз в соответствии собственным возможностям и собственным особенностям (восприятия и развития).
Соответствие себе важно еще и потому, это в-третьих, что в литературе (и искусстве), совсем как в жизни, сложно удержаться от искуса перепридумать себя и стать кем-то иным - «нью-йоркским интеллектуалом», «декадентским отморозком», «страдающим средневековьем», «пыльным советским чувствилищем», стойко преодолевающем невзгоды и лишения, Джойсом или Кортасаром (Чораном или Бланшо,
Зонтаг или
Зебальдом, еще одним Сорокиным или влиться в очередь очередных Пелевиных), но только не собой, отсутствующим персонажем, чей тургор сливается с тиснением обоев.
Повторение - мать учения, но не персональной творческой практики.
Дублируя другие фигуры, в чем нет ничего зазорного, лишаешься способности узнать реальный свой потенциал, а также возможности создать нечто такое, что никто не сделает, кроме тебя.
Не ахти какое важное завоевание, с точки зрения вечности и учебника литературы, но вполне зачетная мотивация в эпоху когда литература оказывается бледным пасынком медийной инфраструктуры, обращающей внимание на писателей по остаточному принципу…
…из-за чего - и это «первое следствие дурного дела», - читателям важны не буквы, но жесты, качество не текстов, но промо и «театра вокруг», организованного рекламщиками.
Кнаусгор, конечно, ищет Грааль «писательского языка», но еще и живет, детально рассказывая о пьянках, игре в любительской рок-группе, изменах подругам и подработкам то в одном сумасшедшем доме, то, понимаешь, в другом.
Так как большую часть времени он простаивает: кризис мастерства накрыл Кнаусгора еще до всяких синдромов «второй книги» и даже до сколь-нибудь внятного дебюта: трудно писать ему было всегда.
Мучиться перед «белым листом» так же естественно, как выйти в дождь, чтоб пойти за сигаретами, вновь обнаружив себя бесчувственным в баре, точнее, после бара. После бала, да.
Метод «Моей борьбы» заключается в четком дозировании «сора», из которого должны вырасти «розы» литературного результата.
Кнаусгор - человек современный и даже опережающий свое время, поэтому теперь он прекрасно знает, что именно интересует норвежцев и всяких прочих шведов, так как уже первый роман его (о любви учителя с тринадцатилетней школьницей) сразу же получил престижную премию (после чего автора вновь и надолго накрыло отсутствием конструктивных романных идей и непреходящим не-письмом), а уже первые выпуски «Моей борьбы» и вовсе стали сенсацией.
Якобы, из-за беспрецедентной откровенности, с какой Кнаусгор описывает себя и родственников.
Кажется, после второй части («Любовь») кто-то из родственников (чуть ли не дядя или двоюродный брат, без присутствия которых шеститомник Кнаусгора вполне бы выдержал) подал на Карла Уве в суд…
Обсуждение в медиа вышло бурным (судя по «Надеждам», скандинавские СМИ, страдающие от обилия «сильных» новостей готовы обсасывать любой, даже самый маломальский информационный повод), из-за чего первые книги «Моей борьбы» купил едва ли не каждый второй соотечественник Карла Уве, это ли не успех?
Теперь Кнаусгор - важнейший (премиальный) сектор интернациональной интеллектуальной инфраструктуры: интервью не счесть, премий тоже, зазвать его на книжный фестиваль или на международную ярмарку - вопрос престижа.
Кнаусгор открывает выставки вместе с норвежской королевой, пишет предисловия и публикует подборки фотографий - двухметровый красавчик (то, что он красив нордической красотой, Карлу Уве сообщили медсестры в очередном дурдоме) давным-давно стал существенной составляющей «норвежского экспорта», как я неоднократно читал в подводках, стилем соперничающих с рекламными буклетами, однако демонам его от этого не легче.
Точнее, ему легче от собственных демонов не стало.
«Позже я перечитывал эти интервью, сгорая от стыда. Ночью я ворочался, мучился от бессонницы и собственной глупости. Когда на несколько недель наступало затишье, я ощущал пустоту. Мне хотелось все новых, а когда появлялось очередное интервью, я ужасался. Тогда же меня стали приглашать на всякие мероприятия…» (610)
«Зачем это нужно? Лететь через всю Норвегию, чтобы десять минут читать перед четырьмя зрителями? Самодовольно рассуждать о литературе ради двенадцати собравшихся? Говорить журналистам глупости и потом сгорать от стыда? Если бы я мог писать, все, наверное, было бы не так страшно. Но ничего не выходило, я писал и зачеркивал, писал и зачеркивал. На выходные мы часто ходили в гости к матери или брату Тоньи, сидели в «Опере» или в «Гараже» и «Студенческом квартале», а еще в кино или смотрели взятые на прокат видеокассеты. Наш круг общения стал иным, не таким, как в студенчестве. Многие знакомые разъехались, а оставшиеся устроились на работу, и были уже не так легки на подъем. Со мной они общались иначе, ведь теперь я стал «кем-то», - меня это бесило. Все утратило смысл, вот что произошло…» (612)
«Моя борьба» оказывается хроникой писательской эволюции, пройти которую, во всеми изгибами, загибами да искушениями, Кнаусгору хватило ума всего-то на протяжении шеститомника.
Нужно было найти одну единственно верную интонацию, подхватить бациллу многописи, чтоб в приступе «блуда труда» написать многотомную эпопею, пережить все круги ада раскрутки каждого из томов и всей эпопеи в целости, а также бесконечные сопутствующие обстоятельства, вроде скандалов, судов, разводов (вторая жена Кнаусгора и вовсе попала в психиатрическую лечебницу), многочисленных переездов с места на место, чтобы понять: все это тебе не очень нужно.
Вся эта популярность, переходящая в кропотливо, хлопотливо конструируемую славу, не интересна, не нужна, и даже противна, вредна.
Да, и вообще, литература - это же черные буквы на белой странице, их качество и глубина, широта и остроумие, «а не вот это вот все», за что зовут в телевизор порезанным лицом торговать и премии дают «за совокупность заслуг».
«В отличие от обязательной литературы, эти книги мы читали не для того, чтобы суметь пересказать их содержание, а потому что они давали нам нечто. Но что за «нечто»? для меня оно заключалось в приоткрытии знакомых вещей. Весь мой мир состоял из величин, которые я принимал как данность, непоколебимых, своего рода гор и скал в сознании. Одной из таких величин был холокост, другой - эпоха Просвещения. Их я мог объяснить, имел, как и все, их отчетливый образ, но никогда не задумывался о них, не задавался вопросами о том, какие обстоятельства позволили им произойти, почему они произошли именно тогда, и уж тем более о том, связаны ли они между собой. Едва я принялся за труд Хоркхаймера и Адорно «Диалектика просвещения», из которой мало что понимал, как передо мной кое-что приоткрылось, в том смысле, что если к тем или иным вещам можно относиться одним образом, то значит, можно и иным, слова теряют силу, и вот уже нет такой штуки как холокост, поскольку то, что стоит за этим словом, умопомрачительно сложно, начиная от расчески в кармане пальто, лежащего на складе в куче других пальто, расчески, прежде принадлежавшей маленькой девочке, вся ее жизнь уместилась в этом слове «холокост», и до таких глобальных понятий, как зло, равнодушие, вина, коллективная вина, личная ответственность, массовый человек, массовое производство, массовое уничтожение. Таким образом, мир становится более относительным и в то же время более реальным: ложь, недопонимание и лукавство оказывались присущи представлению о реальности, но не реальности как таковой, недостижимой для языка…» (315)
Динамика разочарования легко прослеживается в накале страстей, варьирующихся от тома к тому.
Профессиональная молва считает самыми сильными первые два:
в «Прощании» и в
«Любви», закусив удила, Кнаусгор мчит во весь опор, ни на кого не оглядываясь, внутрь «автофикшн» нового какого-то этапа.
Дальше - реакция на громкие скандалы и, как следствие, самоукорот и внутренняя цензура промежуточных
«Детства" и
«Юности» акцент которых вынужденно или не очень (раз уж, год за годом, этап за этапом, автор будто бы заново пересматривает «всю жизнь» свою) перемещается внутрь истории одного человека, отдельно взятого от кругов окружения.
Ударные тома связаны с другими людьми - отцом и его похоронами, а также с второй женой писателя и двумя его детьми, тогда как следующие, о писательском становлении, касаются, в основном, внутренних демонов.
Это еще и равновесие установить позволяет, чтобы писать гадости не только о других, но и о себе, в первую очередь.
«В те времена меня особенно изводили две вещи. Во-первых, я слишком быстро кончал, зачастую когда вообще ничего еще не произошло, а во-вторых, я никогда не смеялся. То есть, изредка, может, раз в полгода, это все же случалось, комичность какой-нибудь ситуации доводила меня до смеха, и я, не в силах остановиться, смеялся и смеялся, однако самому мне делалось от этого неуютно, потому что я терял контроль, и никак не мог обрести его снова, и мне не нравилось, что другие это видят…» (78)
Правильнее так: нужно рассказать о себе самое гадкое и малоприятное - про путь к онанизму и то, как на шедевры мирового искусства в туалете дрочил, как чуть не захлебнулся в пьяной блевоте и как снял шалаву залетную, а она потом возьми, да и начни шантажировать, разрушив брак не только Карлу Уве, но еще и какому-то священнику, чтобы с осознанием полной законности говорить и о других то, что думаешь.
Об отце, о маме, о брате, о жене…
Об отце вообще можно писать что угодно - в суд он уже не подаст, хотя ответственность, которую несет родитель, изгваздавший детство и психику своих детей, тянет еще на пару бонусных томов: оказывается, что катарсис, которым оканчивается первая книга «Моей борьбы» (уборка дома после смерти отца и подготовка его похорон), недостаточен - после этого эпопея делает еще один круг виртуального отцеубийства, чтобы вернуться к похоронам и слезам на них в самом конце пятого тома.
Финал «Надежд» символично сочетает первый успех и повторное (вряд ли окончательное) освобождение от умозрительного родительского надзора.
Теперь функцию палача, постоянно терзающего душу и тело, передается литературе по какой-то странной, непрямой, но весьма четкой эстафете.
«Ко мне пришло понимание. Оно обошлось мне дорого, зато оказалось истинным и важным: я - не писатель. То, что есть у писателей, у меня отсутствует. Я отталкивал это понимание, убеждал себя, что, возможно, у меня еще появится то, что есть у писателей, что оно достижимо, если проявить упорство, и в то же время знал, что это лишь самоуспокоение. Вероятно, Юн Фоссе прав: мне дано - писать о литературе, а не создавать ее…» (234/235)
Про психоаналитическую подоплеку страданий и расклад «Эдипова комплекса» в книгах Кнаусгора можно написать отдельную работу (схематизм его «идеологической» и «методологической» базы входит в обязательное условие его технологий и «писательского языка», обязанный, вот как название самой эпопеи, куда-то отсылать, с кем-то и чем-то рифмоваться, обманывая читательские ожидания), мне же интересен жанр, изобретаемый автором и отжимаемый им до донца.
Жанр этот относительно узок своими возможностям хотя бы потому, что целиком располагается в реальности: «автофикшн», несмотря на важность в нем «придуманного», зиждется на конкретике конкретной личности.
«Мне пришло в голову, что проза предлагает отдохновение, словно дерево или кресло в саду, и что это ценно само по себе. Зачем вообще сюжет? А любит Б, М убивает Н, Л совершает растрату, а О это обнаруживает… Его сын К стыдится отца и переезжает в другой город, где знакомится с П, они заводят семью, и у них появляются дети, В и Г… Что такое описание отца по сравнению с описанием леса, увиденного с высоты?
Если бы я только умел описывать лес, увиденный с высоты! Открытость и свободу лиственных деревьев, то, как их кроны трепещут одновременно, зеленые, великолепные и живые, но живые не так, как мы, нет, а по-своему, таинственно и просто. Прямоту и стройность елей. Возвышенный лаконизм сосен, бледность и алчность берез, и осину, шелест осины, когда ветер взлетает на холм…» (355)
Поначалу Кнаусгор пошел по ложному пути повторений и уже существующих нарративных моделей: многие из начинающих авторов, считающих себя умнее и хитрее прочих, думают, что если подражать классикам не на прямую, но строить Борхесу или Джойсу конгениальный перпендикуляр, пребудет всем счастье и сила.
Как большинство пишущих, Карл Уве начал с фантастики и с сюжетных парадоксов, чуть позже догадавшись (в «Надеждах», совсем как у Пруста, тоже ведь целиком опубликованы две самых первых странички о Мертенвильских колокольнях - не самые отрывки и «дебютные идеи», которые рассказчик нашел в черновиках и которые использовал для начальных рассказов и книг), что это путь эффектный, но выхолощенный, ничего не приносящий ему лично.
Раз уж, вспомним Аристотеля, удаются лишь те книги, которые меняются нами, пока сами, в свою очередь, тоже меняют нас.
Эффектные нарративные придумки похожи на шахматы: внешне это уж чистая механика, без какой бы то ни было метафизики да одухотворенности, а это, если на сегодняшний день, уже голая графомания и есть - в постоянно усложняющемся и переусложняющемся мире, замирающем в ожидании внедрения ИИ, даже графомания должна выглядеть эффектно и нестандартно в своих заурядных стандартах.
Освоили не только азбуку ведь, но и историю литературы тоже.
«Мы много говорили об этом с Эспеном - о том, что делает прозу Ульвена такой хорошей, что происходит в ней на самом деле. У него вещи и люди в определенной степени уравниваются, а психологии не остается места, из-за чего экзистенциальная драма разворачивается постоянно, а не только в кризисные моменты: не когда герои разводятся, теряют отца или мать, влюбляются или заводят детей, а непрерывно, когда пьют воду из стакана, или едут на велосипеде с мигающими фарами по темной дороге, или даже когда вообще отсутствуют в пустом, мастерски выписанном помещении. Суть не в том, что сказано или написано, суть не внутри текста, сам текст и есть суть. Которую, как мы выражались, вырабатывает сам язык, своим движением и фигурами речи, не на уровне смыслов, а на уровне собственно формы…» (428)
Зато «автофикшн» - база и символ какого-то нового гуманизма, времен потоковых технологий и тотальной цифры: полная прозрачность (транспорентность) предполагает не только «смерть на миру» (линия отца Кнаусгора), но и «жизнь на миру», таким образом, принижающая значение «частного», «приватного существования».
Эта новая терпимость к чужим недостаткам и несовершенствам (видно ведь не только «хорошее», но и «плохое», которого всегда больше и качественно, и количественно) снижает критерии «творческого начала» буквально до самого плинтуса: автофикшн богата на оттенки, но крайне бедна крайностями, раз уж самоописание, сколь разоблачительным не было, не способно к окончательному самоунижению - это попросту противоречит самой природе творчества, каким бы самоуничижительным пафосом оно не питалось.
Автор любит себя, оттого и пишет, хотя, конечно, «несчастная любовь» провоцирует на бОльший креатив, но, большей частью, в иных жанрах.
Я к тому, что в автофикшн много самолюбования, какими материями (все зависит от изощренности творца) оно бы не прикрывалось - и «Моя борьба» последовательно проходит этот путь до полного его исчерпания.
Кнаусгору важно показать, каким ничтожеством он был, прежде чем у него началось получаться, во-первых, стать хорошим (именно так он и формулирует задачу своей жизни после первой измены первой жене), во-вторых, по-писательски известным.
Словно бы между двумя этими гранями личности можно поставить «равно».
«Даже тогда [в больнице - ДБ] я чувствовал себя притворщиком, будто я вынашиваю мысли, каких ни у кого больше нет и о каких никто не должен знать. То, что проявилось во мне тогда, и был я сам, именно это и было мной. Иначе говоря, то во мне, что знает нечто, неизвестное другим, то во мне, чем я не могу ни с кем поделиться. И с тех пор я всегда цеплялся за живущее во мне одиночество, ведь, кроме него, у меня ничего нет. Пока я обладаю им, меня никому не ранить, потому что, даже если меня и ранят, на самом деле это буду не я. Одиночества у меня никто не отнимет. Мир - пространство, внутри которого я вращаюсь, в нем может произойти все что угодно, а то пространство, что внутри меня, что и есть я сам, всегда неизменно. Вся моя сила заключена в нем. Единственный, кто мог отыскать туда дорогу, - это папа, он так и делал: во сне я видел, как он словно стоит внутри моей души и зовет меня.
Для остальных я недоступен. Да, в мои мысли они добираются, мысли может взбудоражить кто угодно, но чего они стоят, эти мысли? Что есть сознание, как не поверхность океана души? Как не дрейфующие по ней яркие лодочки, пластиковые бутылки и бревна, как не волны и течения и всякое такое, что несет нам очередной день над глубиной во много тысяч метров?
Хотя глубина - сравнение неверное.
Что есть сознание, как не пятнышко света от карманного фонарика в темной лесной чаще?» (323)
Парадокс в том, что Кнаусгор изобретает «писательский язык», позволяющий ему воплотить себя в тексте, едва ли не целиком передать особенности личности и биографии в книге, так сказать, «делегировать» себя ей, самому стать книгой.
Это круто, очень круто (сам себе памятник), но и чревато: оформив себя в эпопею, разложив эпохи по эпизодам и томам, Кнаусгор не избавился ни от демонов, ни от комплексов.
То, от чего он хотел освободиться и высвободился, наконец, наградило его такой пустотой и сосущим ощущением отсутствия, что стало горше - раз уж теперь уже точно знаешь, что и слава - не выход и покой не доступен: уже даже не тот вечный покой, который можно сподобиться и заслужить, как в романе Булгакова, но самый обычный, бытовой и размеренный, покой, которого лишаешься в первую очередь, став знаменитым.
И который радикально меняет манеру и «степень письма», а, затем, подменяет собой и саму личность - бесконечным кружением белки в колесе, открытием выставок и заказом предисловий для выставочных каталогов, которые оказываются важнее всего, раз уж «вдруг в следующий раз не позовут?»
Банальные диалоги и предсказуемые повороты биографии необходимы гуманисту, чтобы показать и свою заурядность, и то, что «я - свой», просто писать умею (научился) - и это ремесло в руках - единственное, что меня от вас отличает.
Таким образом, ну, да, полюбите меня черненьким, покуда я жив, пока напиваюсь и пукаю.
Кнаусгор чертовски талантлив, из-за чего показывает свою заурядность доходчиво, обстоятельно и так похоже на любого из нас - все мы состоим из такой заурядности, просто у некоторых чуть больше (ну, или не чуть) личностных этажей, напрочь отсутствующих у других.
Чем талантливее человек - тем больше в нем этих самых этажей, тем выше он, если брать пирамиду Маслоу от базовых инстинктов и низменных ценностей.
Карл Уве неслучайно вырос двухметровым: заурядность премиального уголка интернациональной инфраструктуры - игра в рамках конкретного литературного задания, скорее всего, в других книгах у Кнаусгора на повестке совершенно иные сюжетные игры.
Здесь же гуманизм в том, что он заурядный и у него получилось.
Это дает надежду, позволяет проникнуться сочувствием причем не только к автору, но и к себе - если у Кнаусгора все не зря, следовательно, и я не такой, как кажусь соседям.
Пусть так, даже если это совершенно не так: одна из функций настоящего искусства - подлинное утешение.
Совершенно неважно какими путями и способами оно достигается: если читатель утешен - ради этого стоило жить.
Да и работать стоило.
"Прощание" Карла Уве Кнаусгора в переводе Инны Стребловой. "Синдбад", 2019. I: От Рембрандта к Мунку:
https://paslen.livejournal.com/2381555.html "Прощание" Карла Уве Кнаусгора в переводе Инны Стребловой. "Синдбад", 2019. II: От "лампы" к "цифре":
https://paslen.livejournal.com/2381892.html "Прощание" Карла Уве Кнаусгора в переводе Инны Стребловой. "Синдбад", 2019. III: От Пруста к хрусту:
https://paslen.livejournal.com/2382682.html "Любовь" Карла Уве Кнаусгора в переводе Ольги Дробот. "Синдбад", 2020
https://paslen.livejournal.com/2600149.html "Детство" Карла Уве Кнаусгора в переводе Инны Стребловой. "Синдбад", 2021
https://paslen.livejournal.com/2699057.html Моя рецензия на романы Уве Карла Кнаусгора "Прощание" и "Любовь". Перевод Ольги Дробот. Logos review of books № 3:
https://paslen.livejournal.com/2600149.html Роман "Юность" ("Моя борьба"-4) Карла Уве Кнаусгора в переводе Анастасии Наумовой. "Синдбад", 2022:
https://paslen.livejournal.com/2763472.html