Больше всего эти эссе напоминают мне произносимые вслух чеканные монологи (может быть, даже проповеди), настолько они интонационно богаты физическим обликом конкретной Надежды Яковлевны.
Дело даже не в том, что впервые я узнал эту книгу на слух, когда по «Голосу Америки» её
читала, как сейчас помню, Жанна Владимирская, но в особом устройстве отдельных текстов,
из которых состоят «Воспоминания», и драматургию которых жизнь будто бы выстраивала по театральным законам с нарочитой дотошностью. Здесь мы имеем дело не с драмой, но трагедией, где главное - постоянно нависающие над героями пьесы силы рока, то ли слепого, то ли, в конец, ослепшего…
Собственного «мяса фактов» и наблюдений за жизнью в этой книге меньше, чем размышлений о закономерностях русской истории, герменевтических этюдов о стихах, но, главное, обобщений об антропологических мутациях, вызванных небывалым, кажется, общественным давлением на психику как отдельного человека, так и всей советской толпы в целом.
С точки зрения здравого и трезвого смысла, Надежда Яковлевна анализирует происходящий на её глазах и с её участием «следственный эксперимент», избежать которого невозможно, а бессмысленность которого вопиюща. Оттого, она вопиёт и воет.
"Потом я часто задумывалась, надо ли выть, когда тебя избивают и топчут сапогами. Не лучше ли застыть в дьявольской гордыне и ответить палачам презрительным молчанием? И я решила, что выть надо. В этом жалком вое, который иногда неизвестно откуда доносился в глухие, почти звуконепроницаемые камеры, сконцентрированы последние остатки человеческого достоинства и веры в жизнь. Этим воем человек оставляет след на земле и сообщает людям, как он жил и умер. Воем он отстаивает право на жизнь, посылает весточку на волю, требует помощи и сопротивления. Если ничего другого не осталось, надо выть. Молчание - настоящее преступление против рода человеческого..."
Такой "плавающий" микс свидетельств и размышлений, кажется, может быть позволен в крайне редких случаях: если, во-первых, мемуарист наделён выдающимися интеллектуальными достоинствами, а, во-вторых, ежели опыт его настолько исключителен, что ему a priori «прощается»
любое сочетание «поэзии и правды». Надежда Яковлевна не только оставила нам самые подробные и насыщенные свидетельства о жизни наиболее выдающегося русского поэта, за исключением, пожалуй, Пушкина, но, так же, помимо этого, какое-то время после его мученической гибели, она сама почти буквально была Мандельштамом, сохранив в памяти все его тексты, неопубликованные при жизни.
Собственно, если бы Надежда Яковлевна ушла вместе с Осипом Эмильевичем и если бы она не поставила себе задачу сохранить самую важную часть его наследия ценой собственной жизни (то есть, самосохранения), постоянно создавая всё новые и новые копии стихов и прозы, часть которых обязательно должна была дойти до будущих поколений, несмотря ни на какие обстоятельства, мы бы знали Мандельштама примерно таким же, каким его знало большинство ровесников - неоакадемистом и акмеистом, скуповатым на проявление открытых чувств.
Жизнь вынудила стать Надежду Яковлевну другим человеком, точнее, "сосудом хранения" и, кажется, это единственное проявление
«синдрома Гейченко», вызывающее уважение, а не возмущение или даже брезгливость.
«
Надежда Яковлевна» на
Яндекс.Фотках Хочется согласиться с Николаем Панченко, который в собственных мемуарах о старости Надежды Яковлевны, говорил, что мощь её дарований вызвана не столько постоянной близостью с двумя умнейшими литературными людьми своего времени (Мандельштамом и Ахматовой), сколько силой собственной мысли.
И в этом я склонен доверять не только Панченко, но и самому гениальному Мандельштаму, разделившему жизнь и скитания с незаурядным человеком, написавшим (причём, вынужденно, как бы даже не по своей воле) одну из самых мощных книг ХХ века.
История Мандельштама действительно уникальна и похожа на многоступенчатое, многократно повторенное чудо (а это, в свою очередь, говорит, что мы по умолчанию принимаем версию Надежды Яковлевны как единственно возможную, как если так и было).
Мощь её усилий оказалась столь велика, что позволила найти и обнародовать массу (!) свидетельств о жизни Мандельштама за решёткой и за колючей проволокой, вытащить из миллионов анонимных судеб нужную (не только ей) ниточку.
Это ведь всё равно как найти иголку в стоге сена или одну-единственную песчинку на морском берегу: в сталинских лагерях сгинули люди и более значимого общественного положения, и гораздо эффектнее выглядевшие (в том числе, поведенчески).
Судьба миллионов равнодушных повторений стирает любые возможности особости да оригинальности, бросающихся в глаза отклонений или же, например, подпольных хитростей в духе графа Монте-Кристо: всё уже было, всё уже тюремщики видели, ничем удивить или привлечь к себе внимание невозможно.
(…и я каждый раз думаю об этом, когда мне начинает казаться, что моё собственное существование зашло в тупик. Стоп, говорю я себе, ты не один, до тебя с подобным раскладом сталкивались тысячи тысяч таких же точно, как и ты, следовательно, можно найти выход, воспользовавшись чужим опытом…)
Русская власть тупа и чувствительна к оттенкам только если они касаются её самым непосредственным образом. То, что Осип Эмильевич не сгинул под Владивостоком без следа, говорит о принципиальной важности его биографии. Причём, не всех уровнях, включая символический и метафизический.
Хотя, конечно же, увлекаемый бесконечным безгласным потоком, Мандельштам был практически обречён на роль молчаливого, лишённого индивидуальных особенностей, арестантского мяса -
Иосиф Бродский говорил Соломону Волкову примерно о такой предельно массовой доле на примере старика, встреченного им по дороге на Север. Не говоря уже о том, что впервые арестованный в 1934-м, Мандельштам был освобожден и отправлен «на поселение», что подарило ему дополнительные четыре (!!!!) года тяжелейшей, но и - продуктившейшей жизни, когда стихи, кажется, преодолевают текстуальное измерение, начиная существовать,
как это и положено «топологическому языку», в голографической объёмности.
Ценой титанических усилий (вспомним легендарный звонок Сталина Пастернаку: «Мандельштам он кто? Мастер?»), Осип Эмильевич вернулся оттуда, откуда не возвращаются. С того света.
Воспоминания Надежды Яковлевны, таким образом, есть современная версия «Божественной комедии» (нужно ли говорить, что значил Данте для её возлюбленного?!), превращённой быдляками да узурпаторами в «Человеческую трагедию», смысл которой (путешествие по кругам ада) со временем (и переменой названия) не изменился.
Книга Мандельштам - едва ли не единственный опыт пограничного, а, затем, и запредельного состояния, растянутого на годы и на километры; что делает эти мемуары произведением не про мучения каторги и ужасы тоталитаризма, но универсальным, универсалистским трактатом о сути современного мира и сути современного человека.
Посмертное позволяет выйти Надежде Яковлевне за границы чётко очерченного исторического периода на высоту космических (космогонических) обобщений. При этом не изменяя себя, оставаясь, в одной из своих ипостасей, пристрастным, темпераментным человеком (что украшает текст просто-таки многократно).
Надежда Яковлевна напоминает мне героя повести Мориса Бланшо «При смерти», который так любил свою умирающую у него на глазах женщину, что ценой немыслимых затрат и волшебных медитативных практик вернул её к жизни. Силой любви у него вышло беспрецедентное, после экспериментов Иисуса: смерть не на долго, но, тем не менее, отступила от тела, драгоценного и уже будто скончавшегося.
Бланшо строит рассказ таким образом, что нам так и не становится окончательно понятным случилось ли временное воскрешение на самом деле или только привиделось, горем прибитому человеку, а я вспоминаю грёзу другой несчастной и великой женщины -
Елены Сергеевны Булгаковой, неоднократно вспоминавшей в письмах последний день своего выдающегося мужа; всё то, что непосредственно предшествовало его агонии:
«Прошла ночь. Утром 10-го он всё спал (или был в забытьи), дыхание стало чище, теплее, ровнее. И я вдруг подумала, поверила, как безумная, что произошло то чудо, которое я ему всё время обещала, то чудо, в которое я его заставляла верить - что он выздоровеет, что это был кризис. И когда к нам пришёл часа в три 10-го марта Леонтьев (директор Большого театра), большой наш друг, тоже теперь умерший, - я сказала ему: «Посмотрите, Миша выздоровеет! Видите?» - А у Миши, как мне и Леонтьеву показалось, появилась лёгонькая улыбка. Но может быть, это показалось нам… А, может быть, он услышал?»
Литература (искусство) способны на чудеса лишь на «человеческом» (бытовом) уровне.
Воскрешение или преодоление смерти возможны только в текстах, но, думаю я сейчас, разве этого мало?
И тут уже, в свою очередь, начинаешь думать что же в этой "Мандельштамовской ситуации", на самом деле, первично - исключительность конкретного Мандельштама или же исключительность окружающих его обстоятельств.
Многие годы самодеятельно занимаясь изучением стихов и жизни Мандельштама, я неоднократно убеждался, что биография его изучена с невероятным тщанием и грациозной скрупулезностью,
сравнивать которую можно лишь с пушкинской. Несмотря на то, что русская культура знает ещё пару-другую таких примеров хроникального и реконструктивного подвига, «случай Мандельштама» выделяется даже и на этом исключительном фоне.
Многое здесь, конечно, зависит от скудности (обозримости) первоисточников, делающих наследие Мандельштама каким-то, ну, просто древнегреческим, дошедшим до нас из исторических глубин в разрозненных отрывках и многократно перетолкованных легендах, почти окончательно растворивших в себе крупицы биографической правды.
Но ещё случай Мандельштама" важен для меня ещё и от того, что ни один иной русский гений, в диапазоне от Пушкина и Лермонтова до Толстого, Чехова или Блока не имеет такого фундаментального, как бы «главного» свидетельства, на основе которого мы теперь воспринимаем все эти дорогие и важные для нас жизни.
Надежда Яковлевна сделала для Мандельштама примерно то же самое, что Лев Николаевич для всей «Великой Отечественной войны» 1812-го года: она сумела придать и на века вперёд задать форму восприятия одного из самых формообразующих деятелей русской цивилизации.
Так выходит, что жизнь обрекла её на создание уже даже не трагедии, но, что могло стать возможным снова только в порядке какого-то ещё одного фантастического допущения, полноценного и всеобъемлющего мифа.
И тут, конечно, мало одних обстоятельств или безупречного таланта: миф способен возникнуть и заработать когда всё соединилось и сошлось в безупречной композиции безукоризненного равенства составляющих.
Важно сказать о «вечно бабьем» русского характера и об исключительной роли женщин в интеллектуальной (да и какой угодно) истории ХХ века: кажется, ни один мужчина не сподобился на столь глубинные и судьбоносные (а, главное, самочинно выстраданные) текстовые обобщения, как Надежда Яковлевна Мандельштам
или Лидия Яковлевна Гинзбург. Здесь же можно вспомнить и дневники Любови Васильевны Шапориной. Она, на фоне всех перечисленных выше интеллектуальных глыб, хотя и является человеком несколько иного, меньшего масштаба, но, тем не менее, в силе своего эпистолярного мастерства, как свидетель, оказывается монументальнее многих представителей сильной половины.
Мужская «оптика» и мужские интеллектуальные возможности оказались теперь «замутнены» и «искажены» по самым разным причинам, от физиологических до социально-бытовых.
Надежда Яковлевна утверждает: для того, чтобы стать свидетелем, нужно обладать двумя качествами: зрением и <независимой> позицией. Как-то так произошло, что в ХХ веке именно «импровизированное», склонное к детализации и детализированию, «женское зрение» как нельзя лучше подходит (уже подошло) к передаче самой важной свидетельской информации, максимально «бьющей» по восприятию.
Да, ещё такой «взгляд» редко бывает «официальным». «Обязательным к применению», нормированным: наблюдательница плетёт показания из чего-то, поначалу казавшегося, случайным, а, порой, и избыточным. Из какого сора...
Вспоминаю паранойю встреч Надежды Яковлевны с Анной Андреевной. Тотальную подозрительность, ожидание самого худшего, молчаливое понимание друг друга. Прислушивание к звукам из подъёзда (особенно если лифт), дотошный, болезненно преувеличенный анализ любой информации, воспалённое, болезненное воображение.
Со стороны всё это могло бы выглядеть в игру, в «казаки-разбойники» сошедших с ума «пораженцев», если бы время не доказало их правоту и не показало, что именно таким вышел в тогдашней России единственно возможный рецепт выживания в данных, давящих да таранящих, обстоятельствах.
Так в некоторых детективных фильмах, порой, возникают «безумные старухи», на феерические показания которых все машут руками до поры, до времени. И только в финале оказывается, что только они и были самыми здравомыслящими, наблюдательными и точными.
Именно женской «логике» присуще частное восприятие честного человека, вдруг (или не вдруг) оказавшееся у нас в чудовищном дефиците, по, как принято писать в таком случае, «вполне понятным причинам» и «не зависящим от редакции обстоятельствам».
Некоторые выписки из воспоминаний Н.Я. Мандельштам:
http://paslen.livejournal.com/1801948.html