Последние двадцать лет (примерно с начала 1890-го) Лев Николаевич выработал окончательную форму дневника, соединявшего записи о быте с выписками из «книжечки» (чаще всего они, распространённые афоризмы и мысли, шли под цифрами).
Эти сгустки нового знания, кажется, являются, по мысли автора, главным сокровищем, на которое он способен. Своё художественное творчество Толстой считал ничего не значащими пустяками, а вот дни, когда нечего было записать в тетрадку, считал пустыми, а собственную мыслительную деятельность ничтожной.
Многочисленные «выписки», чётко отделяющие реальность от духовных поисков (Толстой считал себя чем-то вроде фабрики по производству точных и чётких формулировок или кем-то вроде геолога, находящего в толща мыслительных процессов драгоценные слитки), кружат вокруг постоянных толстовских тем, фиксируя их на разном уровне качества - от грандиозных (и, разумеется, гениальных) прозрений до проходных, ничего не значащих (зачастую повторяющихся) заблуждений.
Безусловную ценность им придаёт а) то, что они оказываются частью большой, разветвлённой этико-философской системы, которую не одно десятилетие возводит б) всемирно-известный литератор.
Так как если отбросить авторитет и заслуги Льва Николаевича перед культурой и цивилизацией многие из его фирменных «вписок», продиктованных энергией заблуждения, могут показаться фантазмами сумасшедшего.
Толстой - сам себе платформа, с которой только и можно его [всё им о себе написанное] рассматривать, ибо если начинаешь смотреть со стороны, в глаза бросаются несуразности и состыковки (особенно когда есть некоторая временная дистанция между автором и читателем).
Тем более, что это же не какие-то там экстраординарные события, типа войны или революции, но жизнь одного, отдельно (или чем дальше тем всё менее и менее отдельно) взятого человека (существа).
Итак, формулы Графа невозможно рассматривать вне громады стоящего за всем этим контекста и это обстоятельство кажется мне важным для понимания структуры дневника, основной смысл которого - подтвердить (обосновать и закрепить) ценность всего им написанного, подсветив худло эпистолярной активностью и наоборот.
Что, мол, не на фантики жизнь свою потратил, но вполне серьезными материями занимался.
Ибо по тому, что Толстой обязательно записывает (во сколько проснулся, как себя чувствовал, с кем встречался, над чем работал) становится понятным что ему действительно важно.
Особенно отчётливо это видишь, когда за фразами, посвящёнными смерти ближайшего друга или дочери, в стык, через запятую, идут фразы, посвящённые «творческому процессу». И даже если учесть, что работа - идеальное средство «уколоться и забыться», то симптоматично именно эта работа, а не пафосное точание сапогов или косьба.
Толстому важно его системное, системообразующее писательство, меняющее не только сознание, но и физиологию (что особенно наглядно видно по постоянно нарастающему психозу Софьи Андреевны, раздавленной литераторской харизмой мужа, ставшей его писательской анимой), однако, читателю существеннее иное - опыт отрефлексированной старости, вменяемого и грамотно переживаемого (пережидаемого) старчества, моменты упадка в котором чередуются с мгновенными выбросами интеллектуального адреналина.
«Одно средство служить людям: самому жить хорошо» (07.12.1888), при том, что именно вот эти самые дневники со всей очевидностью и демонстрируют невозможность такой «хорошей жизни»; возможно лишь создавать видимость собственной хорошести, когда под толщей благости (мудрый старец, объясняющий законы истинного существования) цветут недоумения и тлеют конфликты (да ещё какие!)…
Лев Николаевич такое количество раз говорит о себе насколько он гадок и ничтожен, что, в конечном счёте, это неловкое кокетство разделяет даже самый преданный и последовательный толстовец.
Понятно, что любой человек гадок и испорчен (а великий человек отвратителен в величайшей степени падения), однако, не каждый способен пустить чужое внимание внутрь своего тылового расклада. Собственно, «претензия», если так можно выразиться, к Толстому может быть только одна - выворачивание им нутрянки наизнанку не выглядит особенно искренним, зато видно системное даленье себя. Пошаговое придумывание того каким должен быть великий писатель.
То, на протяжении достаточно длительного периода, он школит собственный характер, то говорит окружающим суровую, неприкрашенную политесом правду, а то всеобъемлит даже самую последнюю и самую убогую калеку таким светом такой христианской любви, что….
Потому Дневники и воспринимаются как единый и весьма художественный метатекст, что сочинение это имеет не только текстуальное измерение, но и, точно голограмма, продолжается в реальности, питаясь ежесекундно сочащейся харизмой Льва Николаевича, каменеющей у читателя дневников буквально на глазах.
Несколько раз, пока перебирался из записей одного года в записи следующего, ловил себя на ощущении тотального понимания, типа, оп-па, Граф, я тебя поймал, посчитал и насадил, как бабочку, на булавку, ан нет, изощрённейшая рефлексия самого диалектичного из наших эпиков, подбрасывает классификатору очередной поворот или разворот, после чего уходит в новый отрыв - и эти «гонки с преследованием», на мой вкус, порождают при чтении Дневников ещё один источник удовольствия.
Незаметными смещениями акцентов и аккуратными (ибо неосознанными) шажками, Лев Николаевич движется в сторону собственной самости до самого последнего своего дня, постоянно кивая на то, что дневники эти читаются (женой и Чертковым), копируются (Чертковым) и обращены будущим поколениям, которые [то есть, в том числе, мы с вами] оказываются Графу важнее своих самых близких, кровных родственников.
Это напоминает мне Аллу Пугачёву, кричащую в темноту десятитысячного концертного зала: «Я люблю вас…» и, при этом, не видящую в этом зале ни одного лица…
Никакие дневники (записки, заметки и письма) ни одного писателя (философа, пишущего человека) не утомляли и не мучили меня своей вязкой борьбой за постоянное перепозиционирование, как эпистолярный корпус Льва Николаевича, ежедневно боровшегося с собой и за себя.
Там, конечно, много важного и интересного (радуешься совпадениям и подтверждениям, совершенно, впрочем, не значащим, что сам ты живёшь и думаешь единственно правильным способом), причём, поживы гораздо больше, чем в иных документальных подборках, но всё это (который раз замечаю) кипит и пенится, совсем как театр, только здесь и сейчас, то есть, пока ты читаешь…
Раскрытие книги оказывается магическим жестом открытия ящика Пандоры, из которого начинает проливаться влияние, мгновенно исчезающее (так уж, вероятно, устроено восприятие, моё или, вообще, наше), стоит тексту исчерпаться.
Тут бы хорошо придумать вечную книгу, которую можно читать по кругу, как Тору или Библию, однако, произведение человеческого производства, даже если это многотомный Пруст, вряд ли способно на бесконечное самопроизводство, хотя…
Предыдущий абзац можно было бы вполне обозвать «толстовским», поскольку большинство умозаключений Графа тяготеет к обобщениям: человек, всё знающий не только о себе, но и о мире, понимающий ценность любого высказывания на любую тему, торопиться высказаться по максимальному количеству вопросов, что делает его особенно предвзятым.
Так, отрицая музыку (а, на самом деле, обожая и обожествляя её, свою важную внутреннюю слабость), из-за связи Софьи Андреевны с композитором Танеевым (неважно, подлинной или мнимой), Толстой с готовностью обрушивается на Вагнера, которого ни разу до этого не слышал сам (!), но про тетралогию которого ему подробно рассказывает один из наиболее доверительных конфидентов (при этом он делает ошибку в названии одной из опер).
Мне этот случай и показался «вскрытием приёма» внутри громадной, разветвлённой системы остранений и игр по правилам, которые Толстой считает единственно возможными, когда критикует современные ему религию, государство и искажённые (извращённые) межчеловеческие отношения.
Этот идеализм (призыв вернуться к первоосновам, к началам, к ничем не замутнённой честности и чистоте), помноженный на силу обобщений и обобщённости (здесь Толстой воспринимается как пик интеллектуального развития XIX века и предел того, чего человеческий разум достиг к эпохе «рубежа эпох»), странным образом, оборачивается квинтэссенцией совка - многочисленных архетипов и стереотипов, заложенных Графом, а, затем, поддержанных и развитых всем последующим развитием общественного самосознания.
Я имею ввиду очень многое - от фигуры ведущего харизматика, являющегося «совестью нации» и ампирных фасадов домов творчества, куда необходимо удалятся для сосредоточенной работы - до самой ситуации бегства как ухода и всей этой многотомной проблематики «морально-нравственных» исканий и обязательных терзаний, без которых, де, нет и не может быть напряжённой умственной жизни.
Собственно, ты и приникаешь к этим напряжённым, постоянно искрящим дневникам как жертва культурной ситуации, настоянной на этих самых фундаментальных (и никуда не девавшихся даже и в постсоветской ситуации) основах.
«Для меня признание того, что люди не равны в leur valeur intrinseque (своей внутренней ценности), всё равно, что для математика признать, что единицы не равны. Уничтожается вся наука о жизни…» (09.03.1891)
…метафизика Толстого, таким образом, напоминает и перекликается с марксистскими схемами-выкладками, не учитывающими важности персональных отличий людей, делающих всех нас колёсиками и винтиками массы товарно-денежных отношений - и в этой непредумышленной условности, вызванной необходимостью решать и решить ВСЕ вопросы бытия, Лев Николаевич снова сближается к вышедшими из него большевиками-коммунистами.
Жаль, конечно, что таких титанов и «учителей жизни» русская земля более не рождает: сегодня, против реальных дат его жизни, важность существования такого персонажа, как Лев Николаевич Толстой возросла тысячекратно.
Кажется, он был одним из первых деятелей мировой культуры, неосознанно (или, всё-таки, осознанно) пользовавшимся всем набором доступных ему средств массовой культуры, обустраивая свой образ по вполне медийным лекалам нынешних суперстар, которые ему и на подметки не сгодятся.
Впрочем, всё это оказывается совершенно неважным перед самой главной темой толстовских дневников - ожиданием смерти, которое впервые включается у него в едва ли не тридцатилетнем возрасте.
Поначалу все эти сообщения выглядят весьма комично, но со временем постоянное проговаривание «вопроса», таки, делает своё дело - дневник (повторюсь, что не знаю, насколько он, дневник, тождественен своему автору) научается любить свою смерть, не бояться «перехода» и даже жаждать его как избавления.
Пика желание и ожидание смерти достигает в 90-х, и вплоть до 1909-го года, когда постоянно набирающий обороты психоз Софьи Андреевны и отсутствие писательских занятий, странным образом, вытесняют «главную тему» куда-то на периферию сознания.
Тут-то она и, нечаянная, нежданная, приходит как любовь.
И тогда, наконец, осознаешь, что всю жизнь человек боролся с фундаментальным, отнимающим основные силы, страхом, лишь параллельно этому выстраивая замок своего посмертного существования, и, что как зацикленный на идее фикс, был готов/не готов уйти в любой из записанных в тетрадку дней.
Точнее, понимал, что любая из этих дат может оказаться конечной.
Читай, символически насыщенной, метафорически обобщённой; поэтому так важно не ударить в лицом в грязь, и если не подготовиться, то, хотя бы, подготовить эпизод ухода, одну из важнейших составляющих в жизненной мистерии наигениальнейшего человечка.
Дневники Льва Толстого (1847-1887):
http://paslen.livejournal.com/1604233.htmlПисьма Льва Толстого (1842 - 1887):
http://paslen.livejournal.com/1604908.html,
http://paslen.livejournal.com/1603063.html"Путевые записки по Швейцарии" Льва Толстого:
http://paslen.livejournal.com/1602506.htmlВыписки и цитаты из дневников Льва Толстого:
http://paslen.livejournal.com/1608349.html,
Выписки из писем Льва Толстого:
http://paslen.livejournal.com/1603458.html