Дневники Толстого начинаются с казанских записей 1847 года (19 лет) и в которых конспектируется и анализируется «Наказ» Екатерины: одной из важнейших функций новозаведённого дневника была фиксация впечатлений о прочитанном.
Постепенно заметки о царственном тексте переходят в свод вырабатываемых правил и уложений, которые молодой дворянин формулирует для того, чтобы, подчинив им свою жизнь, сделаться лучше - и нравственно, и религиозно, и как угодно.
Важна сама эта изначальная, многократно повторяемая установка о несовершенстве исходного человеческого материала, который следует школить ежедневными занятиями (а если не получается соответствовать, то нужно, хотя бы, фиксировать что не получается), пока он не исправится.
Нужно ли говорить, что идея эта, приводящая к возгонке чувства вины проваливается - спохватившись, время от времени, Лев Николаевич возвращается к идее тотального контроля за своими мыслями, чувствами и поступками, но хватает его всего на пару-другую дней. Максимум, на неделю.
И дневник, необходимый для «фиксации процесса» скрупулёзно это фиксирует.
Что говорить о постоянном стремлении не курить или не играть в карты (но сидеть больше за фортепиано или не говорить другим гадостей) если Толстого не хватает даже на само ведение дневника.
Его непрерывность и дотошность оказывается поверхностным мифом - дневник, как и всё прочее в жизни Графа, ведётся приступами и существуют даже целые (!) пропущенные в его ведении годы.
Правда, совпадающие с написанием больших текстов, когда писательская работа спорилась и негоже было отвлекаться на вспомогательные сущности.
Есть, впрочем, годы, от которых осталось всего несколько записей, одна-две, ну, или, в лучшем случае, пара страничек.
Но ни один (!) год из мной пока прочитанных, не охвачен от и до. Я не обвиняю, не резюмирую, но констатирую.
Первоначально дневник был разнобойным, содержал разножанровые заметки, от подённых записей (скоропись) о том, что было - и вплоть до заметок и зарисовок, эскизов.
Однако, постепенно, годам к тридцати, у Толстого установилась более-менее единообразная форма записей, лишь изредка нарушаемая «всхлипами» чего-то непохожего.
Некоторые такие «тромбы» собрание сочинений выделяет в отдельные, дополнительные рукописи (такие, как «Дневник помещика» 1856 года,
«Отрывок дневника 1857 года», посвящённый пешему путешествию по Швейцарии» или «Записки христианина» 1881-го).
Есть года крайне ровных записей, в которых чувствуется как внешняя, так и внутренняя размеренность, а есть периоды творческих и человеческих судорог, когда размеренный ритм дневника нарушается, символизируя то, что с графом не все благополучно (даже если эти заметки и были, но не дошли до нас, кем-то уничтоженные).
Кажется, эти лакуны и белые пятна лучше всего обозначить зонами кризиса, тем более, что отсутствие дневников, ну, скажем, с 1865-го по 1869-ый, обрывочные и несистематические записки всех 70-х годов и вплоть до 1881-го, а так же большие пропуски внутри 1881, 1882 и 1883-го, не означают полного отсутствия свидетельств. Есть ведь ещё письма!
Письма Толстого, которые, год за годом, я бы советовал читать параллельно дневнику, это уже иной оптический прибор со своими погрешностями, о которых напишу особо, помогают соединить прерванные сюжетные дуги в единое целое, превратив чтение всего эпистолярного корпуса в увлекательное приключение методом погружения.
Дело даже не в том, что формулируя и обобщая многое предельно точно (всё-таки, великий русский писатель) Толстой превращает свои дневники в поле битвы за читательское единомыслие (несмотря на все соблазны опрощенья и непротивления крайне сложно превратиться в последователя Толстого - и дело тут даже не в том, что время сильно изменилось, но в том, что рисунок жизненного пространства Графа уникален и неповторим), что многократно увеличивает интерес к «материалу», но в том, что со стороны («чужую беду руками разведу») многомощная «энергия заблуждения», которая помогала Толстому танком переть, все эти систематические [и вскрытые, отменно описанные] усилия выглядят беспремерным по протяжённости и насыщенности духовным процессом, от которого можно немедленно подпитаться любому.
(…Толстой, кстати, и сам эту особость каждого прекрасно понимает, сравнивая Путь к Истине с путешествием по железной дороге, когда у каждого человека и маршрут и пункт назначения свои - и тому, кто путешествует по Америке невозможно давать советы о том, как логичнее и правильнее добраться из Самары в Москву…)
Я, собственно, именно так это дабл-чтение (дневники + письма, с заходами ещё и в художественные толстовские тексты и в сборники стихотворений Фета) и воспринимаю: как мощный витаминный блок, понимая, впрочем, что это отнюдь не витамины роста, но средство поддерживающее и профилактическое.
В Толстом важна не конкретика написанного, но сила примера, позволяющего видеть слабые места сильных людей, переносить опыт чужих заблуждений на свою собственную контурную карту, для того, чтобы если и не исправить то, что ты сам напортачил, но, хотя бы увидеть в той или иной области тень процессов, параллельных твоим.
Да, иной раз, самое важное увидеть хотя бы плоскость области, в которой ты пребываешь, сама возможность альтернативного взгляда. Не отталкиваясь от него, но, ну, да, учитывая.
Тем более, что сам ты живёшь в реальном, а не спрессованном времени; всё-таки, дневник, тем более со всеми своими лакунами и немотивированными пропусками, которые в твоём восприятии вынуждены механически оправдываться (интерпретироваться) мирволит складыванию совершенно художественного, по своим питательным свойствам, хронтопа.
От нон-фикшн здесь - спотыкач телеграфного стиля, скорописи, на которой особенно не разгонишься (тем более, если учитывать постоянные отсылки и сноски в конец тома) и которые, контрастом, мгновенно преодолеваются в письмах.
Тут, ведь, существенно общее знание событийной канвы, вбитой в отечественную подсознанку, из-за чего, пока тропа петляет и вьётся через начинку XIX века, совпадений с архетипом. А он всё никак не наступает…
…точнее так: когда же дневник приходит в то самое состояние, которые кажется нам, усреднённым, базовым (разрываемый изнутри великими противоречиями бородатый старец, страдающий за народ и замысливший побег из ненавистного уютного семейного логова)?
Впрочем, стариком себя Толстой начинает кличить примерно с 30-летнего возраста, а в открытую писать о своём несчастии в кругу семьи - примерно с момента рождения предпоследнего ребенка (Александры).
Впервые упоминая о беременности жены 31 марта 1884-го года, Толстой отмечает и её сумасшествие ( «Она очень тяжело душевно больна. И пункт этот беременность…»), хотя дальше он пишет, что семейному разрыву вот уже лет десять как (но именно эти годы десятилетней давности в дневнике и пропущены!).
А за два дня до этого момента, когда Толстой, видимо, решает крутануть ручку искренности на полную мощь, появляется запись, которая кажется мне если и не поворотной, то крайне важной:
«Две вещи мне вчера стали ясны, одна неважная, другая важная. Неважная: я боялся говорить и думать, что все 99/100 сумасшедшие. Но не только бояться нечего, но нельзя не говорить и не думать этого. Если люди действуют безумно (жизнь в городе, воспитание, роскошь, праздность), то наверное они будут говорить безумное. Так и ходишь между сумасшедшими, стараясь не раздражать их и вылечить, если можно. 2) Важная: Если точно я живу (отчасти) по воле бога, то безумный, больной мир не может одобрять меня за это. И если бы они одобрили, я бы перестал жить по воле бога, а стал бы жить по воле мира, я перестал бы видеть и искать волю бога…»
Важно понимать, что под «миром» Толстой, в первую очередь, имеет ввиду свой самый ближний, семейный круг.
Дальше дискомфорт и расхождение будут только нарастать, усиливаясь и наливаясь окружающими Графа бедствиями народными (дневник 1881-го года почти целиком состоит из списка странников, просителей и нуждающихся, пришедших к усадьбе или встреченных в дороге), разрывающими мозг.
Можно, конечно, сказать, что Толстой банально опередил своё время, ибо его идеал социальных отношений, требующий более внимательного и трепетного отношения к каждому конкретному отдельному человеку более типичен для массового постиндустриального общества, однако, гораздо важнее для меня влияние на его мировоззрение профессиональных деформаций.
И потому, что сам процесс письма был для Толстого, во-первых, главным, во-вторых, из-за главности этой, предельно мучительным.
Писать или не писать звучит для него как быть или не быть, хотя, с другой стороны, беллетристика (включающая «Войну и мир», а так же «Анну Каренину») это же стыд и срам какой-то, а «публицистика», вырастающая из повседневных вписок и дел, пишется предельно медленно, по чайной ложке в день.
Толстой с юности корит себя за лень, но количество сделанного им если и не потрясает, то удивляет (вот почему, кстати, невозможно повторить за ним подневный принцип записей дел: наша, окей, моя событийная канва на порядки жиже).
Между тем, дела отвлекают от работы (хотя, с другой стороны, шить сапоги и косить сено это же тоже работа), делающей тебя лучше и лучше, из-за чего, впрочем, ты становишься ещё более чувствительным.
Тут же как: писателю невозможно существовать с толстой кожей: восприимчивость мгновенно занижается и что, тогда, нечувствительный, ты почувствуешь и напишешь?
Живой творческий процесс требует постоянного нервного отклика и тут Толстой, неврастеник самой высокой, можно сказать, высшей пробы (иначе никакой живительной «энергии заблуждения» [то есть, топлива] не возникнет) начинает совмещать и путать, путать и совмещать причины, побуждающие к письму и само письмо.
А так же всё то, что этому письму препятствует.
А все препятствуют: чем больше пишешь тем известнее становишься, тем большим количеством дел начинаешь быть окружён. И эта паутина бесконечна.
А проекты, законы и воззвания («брошюры») Лев Николаевич писал почти всегда - с самого раннего возраста, когда еще ни одного художественного текста написано не было (писать ему порекомендовала тётка Т. А. Ергольская, а писать Толстой начал на военной службе, куда попал пытаясь скрыться от карточных долгов): просто это общественный темперамент такой, проявляющийся во всём и везде.
Со стороны видно, как, совсем как в пьесах Дюрренматта, Лев Николаевич сам создаёт всё более и более неприемлемый для жизни фон собственного существования, как последовательно всё туже и туже затягивает петлю на собственной семейной жизни. Никуда при этом (христианин, возлюбивший самых что ни на есть ближних!) не девающийся.
Исход его был очевиден и предопределен, рассчитанный с едва ли не математической закономерностью (поражает только, что он так долго, десятилетиями, терпел весь этот тотальный, тоталитарный, не оставляющий продыху, дискомфорт)
Проваливший план по переустройству самого себя, он, тем не менее, берётся переделать то, что вне его и [совокупно] больше его - других людей.
Сначала с помощью художественных, затем - с помощью публицистических текстов (то есть, ненавистным ему временами литературным ремеслом), а затем и силой собственного примера.
При том, что люди-то, даже самые близкие и родные, лучше не становятся, а всё так же последовательно и подло пребывают в праздности и кушают мясо, кровиночки!
При том, что, время от времени, встречает Граф единомышленников, с коими совпадает не кровно, но идеологически, идеалистически. Так, ведь, в том-то и дело, что совпасть с другим человеком можно только тогда, когда у вас, в ваших автономных рисунках, есть что-то общее. Когда вы, хотя бы, смотрите в одну сторону.
Софья Андреевна и дети, на которых потрачено столько горьких чернил, совершенно не виноваты в несовпадениях с отцом, поскольку разница наша столь же очевидна, как закон земного притяжения, как прочие физические закономерности.
И то, что величайший из душеведов проходит мимо этого очевидного факта (не видит или не хочет видеть), выстраивая всё здание своих нутряных процессов на чреде неправильных посылок, штука весьма и весьма показательная.
Впрочем, у меня ещё дневники за четверть века впереди.