Фрагмент из планировавшейся к изданию (2010), но так и не переведенной на русский язык книги участника французского Сопротивления, узника Бухенвальда и Дахау
Робера Антельма "Род человеческий", книги, по словам литературоведа и философа Сергея Фокина, "записанной в полубредовом состоянии как свидетельство о лагере смерти чудом выжившим заключенным Дахау". Сейчас этого текста в Сети нет, поэтому выкладываю в блоге. Об авторе сказано в послесловии Фокина, выполнившего перевод по изданию: Robert Antelme. L'espèce humaine. Paris, 2007 (1946).
По теме см.
Сергей Фокин. Варлам Шаламов и Робер Антельм: на скрещенье гуманимализма, а также
Сергей Зенкин. Homo sacer в концлагере (Робер Антельм) - полностью статью Зенкина можно прочесть в сборнике РГГУ, посвященном Елене Шумиловой
"Елена Петровна... Лена... Леночка...", М.: 2010, на сайте Ruthenia.
Робер Антельм [Хлеб]
- А ты-то что думаешь о войне? - спросил он меня, вытянув голову к моему месту.
- Знаешь, ничего, никто ничего не знает.
Рене продолжал писать, не слушал.
- Я думаю, что все кончится ровно через два месяца.
Я промолчал.
Он снова за свое:
- Вы все жалкие трусы, все до одного, просто противно.
Слепой не отставал, я односложно отвечал. Не желая слышать его вопросов, спросил, не стал ли он лучше видеть. Он ответил, что различал свет и что на моем месте видел тень.
В проходе, набросив на спину одеяла, прохаживалось несколько скрюченных товарищей. Остальные спали. По воскресеньям похлебки не давали. Ждать было нечего, хлеб будет только утром.
Слепой поднялся, перешел к другому краю матраца. Пощупал ящичек, куда убирал свою пайку. Открыл, взял последний ломоть. Потом снова сел и достал из кармана нож. Я не сводил с него глаз. Движения его были неторопливыми, уверенными, столь выверенными, как если бы он видел себя так же хорошо, как я его. Он как будто распался надвое.
Открыл нож, разрезал хлеб на три части. Рене так и писал. Я не сводил глаз с трех кусков хлеба, с его ладоней, их закрывавших. Он ощупал их, чтобы как следует взвесить, оценить. И при этом молчал. Это было невыносимо. Чего он ждал? Щупал себе куски хлеба. Страшное зрелище.
Вдруг он протянул один из них. Я схватил. Затем другой - я толкнул в спину Рене. Тот повернулся. Ладонь слепого дрожала, хлеб был зажат между указательным и большим пальцами. Лицо Рене исказила гримаса, и он взял хлеб.
Слепой так ничего и не сказал; его лицо как будто застыло. Силен. Прямо как мать.
Я отрезал себе маленький кусочек. Рене тоже, и слепой. Сначала мы не смотрели друг на друга, каждый ел сам для себя, однако с каждым было одно и то же.
Я жевал медленно. Хлеб был черствый. Я жевал, жевал всем телом. Взяли Кельн, не взяли - я жевал. Когда там кончится война - через два месяца или через год - я жевал. Я понимал, что голод не отпустит, что я всегда буду голодным, но я жевал, что и следовало делать, только жевать.
Хлеб весь пропитался моей слюной, на кончике языка было месиво, а я не сводил глаз с того куска, что держал в руке. Потом стал глотать, маленькими-маленькими порциями, то, что было во рту. Этому не было конца.
А потом вдруг во рту все закончилось. Я на миг застыл. Потом отрезал кусочек поменьше, но перед тем, как отправить его в рот, посмотрел на тот, что оставался в руке. И снова начал жевать.
Рене тоже замер; посмотрел на свой кусок, потом на мой, потом снова на свой. Я тоже посмотрел на его кусок. Мы присматривали друг за другом, старались подладиться один к другому в процессе пережевывания, чтобы не остаться ни с чем, когда другой еще будет жевать.
Слепой свой хлеб кончил. Он съел его просто так, огромными кусками, не жалея. Потом лег и вытянулся.
Я не двигался; жевать - это как спать. Вскоре в руке остался только нож. Хлеб кончился, его не сотворишь, нигде не найдешь, тут ничто не поможет. Хлеб, даже хлебные крошки, что остаются на столе после обеда, даже тот хлеб, что не едят некоторые женщины, хлеб из мусорного ведра, завалявшийся где-то, жесткий будто из камня, его не придумаешь. Я подождал еще с минуту, спросил себя, не разрезать ли пополам последний кусок. Не знал, что делать.
Рене сказал:
- Нет, и не будет.
И проглотил последний кусок.
Я не стал резать хлеб надвое. Подумал, что лучше будет, если под конец во рту окажется огромный кусок. Я его долго жевал, размеренно, боясь пошевелиться, потом стал растирать языком по нёбу: кусок развалился и, наконец, пропал в моей глотке.
Нож остался в правой руке. В левой больше ничего не было. Ни кусочка. Можно было поискать на полу, поскрести, вообразить себе этот хлеб во всех этих формах, в которых им разбрасываются - представить его в виде жестких корок, которые едят курицы, или тех, на которых рассыпают отраву для крыс, или в виде крошек, что сметают со скатерти после обеда или стряхивают с брюк, вставая из-за стола - его все равно не будет. Жевать больше нечего. Нет ничего пожевать. Ничего. Никакое другое слово не передает эту нехватку чего бы то ни было: ничего.
И вот уже наваливается голод. От него не страдаешь, нигде не больно, но тебя изводит мысль о хлебе, о каравае, о ломте, о краюшке. Голод - это наваждение.
Когда мы приехали в Френ, два дня ничего не могли есть; через несколько дней крошки подбирали.
То же самое с Бухенвальдом: сначала есть не хотелось. Потом незаметно стали припрятывать хлеб. Когда кто-нибудь из знакомых, у кого его было навалом, отдавал тебе половину похлебки, ты чувствовал себя богачом, а день сразу становился удачным. По утрам, получив хлеб, намазывали его маргарином, делали бутерброды и тут же их съедали, но тебя еще не изводила эта мысль, что пройдет несколько мгновений и хлеба не будет. Голод был, так сказать, сносным; словно ореол, внутри которого не было до поры до времени слишком плохо.
Все началось здесь, в Гандерсхайме. По сравнению со здешней баландой бухенвальдский суп был просто объедение. Правда, нельзя сказать, когда в точности это началось. Голод побеждал потихоньку, тайком, и теперь стал наваждением. Когда столяр возвращается с кухни с ведром картошки, все смотрят только на это ведро, больше ничего не видят. Если захочешь не смотреть, надо принять решение, а это требует сил.
Теперь мы не спешим наваливаться на хлеб, боремся с собой, чтобы сохранить кусочек на вечер. Когда к нему притрагиваешься, даже еще до того, как притронешься, понимаешь, что он недолговечен, тебя просто угнетает мысль, что ты его должен съесть. Хлеб, в отличие от красоты или плоти, не старится, не длится, само его назначение в том, чтобы его уничтожали. Он обречен до рождения. Я мог бы произвести подсчеты, какое количество хлеба мне нужно уничтожить, чтобы прожить пять, десять лет… Между нами и нашей смертью стоят горы хлеба, тянутся года-хлебб…
Появление кусочка хлеба - это залог некоего будущего. Потребление хлеба - это потребление самой жизни: тебя снова отбрасывает к рискованности, пустоте, хрупкости каждой секунды.
Нам следовало бы на него смотреть, за ним смотреть, словом, уметь терпеть. Будь у нас такая возможность спрятать маленький кусочек в деревянный ящичек за матрацем, можно было бы жить спокойно. Но его почти никогда не спрячешь. И даже если такое произойдет, приятель, что мигом проглотил свою пайку утром, почувствует себя уязвленным: «Дурак, что оставил хлеб. Я свой съел сразу, теперь о нем можно не думать. Меня бесят эти придурки, что режут свою пайку на маленькие кусочки, на такие кубики. Когда съедаешь сразу, сохраняешь человеческое достоинство. Я нарочно откусываю нормальными кусками: хоть что-то чувствуешь, когда ешь, а после все выбрасываешь из головы».
А вечером этот храбрец не сводит глаз с куска, который был оставлен товарищем. У него ни крошки, а у того кое-что есть; в его глазах он трус, ловчила, который капитализирует свой хлеб; ему хотелось бы думать, что тот не так уж и голоден или выкручивается как-то по-другому, ловчит. Думает, что тот сволочь, что, во всяком случае, не по-людски вот так вот вытащить свой хлеб перед товарищем, у которого достало «мужества» съесть свою утреннюю пайку зараз. И, конечно же, не поделится. Ему ли прожигать жизнь, ему ли рисковать и пойти на то, чтобы остаться ни с чем вечером!? Ему ли сказать: «Черт, нет и не будет!». Нет, этот ни с чем не останется! Да, он заслуживает, чтобы у него украли его хлеб. Хлеб, его надо съедать сразу, думает товарищ, если ты голоден; честный человек, когда он голоден, сразу съедает свой хлеб. Надо быть как все, не надо заводить тайников, сокровищниц, надо жить ни с чем; надо жить со свои голодом, как все кругом, со своим «ничего нет», как все.
Nicht gut Kamaraden, бросил мне как-то один русский, потому что к полудню у меня был кусочек хлеба в кармане.
Ждем похлебку во дворе собора. Болтаем.
- Вчера была хороша. И мне повезло: пять кусочков картошки, - говорит один.
- А у меня одна жижа, отвечает другой: плавала одна картошинка. Четвертый раз одна жижа.
Вступает третий:
- И мне вчера подвезло. Но позавчера был Жефф, мы не ладим, он даже не перемешал со дна. Когда меня видит, всегда черпает сверху.
Первый:
- Похоже, муку завезли.
- Не беспокойся, это не для нас.
- Если так и дальше пойдет, через три месяца все передохнут.
- Люсьен не сдохнет. Вчера вычерпал четыре котелка.
- А капо? Этот толстый, Эрнст, набьет брюхо в обед на кухне, а потом на заводе еще колбасу жрет.
Замолкают.
- Сегодня вечером молочный суп, - протянул один из них.
- Черт, обоссышься. Не заснешь. Я тогда шесть раз за ночь ходил.
- Надо бы припоздниться, тогда, может, погуще достанется.
- Черт, больше не дают бобовой похлебки, - замечает тот, что говорил про молочный суп.
- Да, та была хороша. Хоть работать можно было.
- Но в Бухенвальде была погуще.
- Так долго не протянешь.
Это было сказано спокойно.
- Лучше пять лет в Френе, чем месяц здесь, - заметил кто-то. - Дурак, чего тут сравнивать.
- А ты видел, что вытворяют поляки? Крутятся в столовке эсэсовцев.
- У них всегда добавка.
Здесь вмешивается чей-то сильный голос:
- Да, заткнитесь вы! Достали уже. И так все знают, что не жрем досыта, что все голодные. Сами увидите, что там будет через три месяца. Заткнитесь или спятите. Все просто: хотите жрать до отвала, лижите жопу капо; стирайте им трусы, носовые платки и все такое. На заводе лижите жопу мастеру, закладывайте каждого, кто не работает. Не нравится? Тогда никакой жрачки. Но только вот болтать не надо. Вы же политические, черт возьми. Не понимаете, что Сопротивление продолжается? Всех уже достали своими разговорами.
Говорящий тоже голоден. Он высок, широк в плечах. Его зовут Джо. На лице выступают кости. Четверть каравая и котелок баланды на такой шкаф. Его тело уже поедает себя.
Когда мы сюда прибыли, некоторые еще могли думать о чем-то другом, кроме голода. Теперь мы все словно лунатики. Враз состарившаяся масса, толчками идущая вперед: от хлеба к заводу, от завода к супу, от супа к матрацу.
И все время гнет пустого живота, скованных челюстей, тяжесть челюстных костей. Зубы, они остаются белыми. Всегда готовы вцепиться в то, что дадут пожрать, жевательный аппарат связан, обездвижен, будто выключенные станки. Зубы разомкнутся с наступлением смерти.
По вечерам, перед отбоем, всегда кто-нибудь бродит возле кухонного блока. Сам не зная, чего дожидается. Просто выходит во двор, чтобы быть поближе к кухне. А вдруг кто-нибудь выйдет. Тогда он бросится навстречу и, будто обезумев, начнет спрашивать, нет ли чего пожрать. Естественно ведь спросить у повара, не завалялся ли у него кусок хлеба. Но тот только глянет на него, как на безумца. Даже самый толстый, самый откормленный - кому не ведом голод - знает цену хлебу; он знает, чего стоит хлеб для того, кто голоден, и наделяет свою пайку той же стоимостью; не так-то просто расстаться со столь дорогим куском хлеба. Вот почему, кто голоден и спрашивает, нет ли чего пожрать, не отличим от безумца, ибо еда - если даже ее полным-полно на кухне, а ты там работаешь - представляет собой «редкость» и должна быть «заслужена» (а там, на воле, и деньги, у кого они есть, рассматриваются как нечто «заслуженное»).
Если с кухни выходит капо, он спросит у товарища, чего он тут околачивается. Тот промолчит. Не говорить же капо, что ты голоден. Капо возьмет его за шкирку и потащит в собор. Товарищ снова будет среди своих; пойдет медленно к своему матрацу, опустив голову.
Тут нет никакого решения. Ему не больно. Никакой боли. Просто пустота в груди, во рту, в глазах, меж зубами, которые смыкаются и размыкаются в этой пустоте, в этом воздухе, что гуляет по пустому рту. Зубы жуют воздух, перемалывают слюну. Ты опустошен, только воздух, что гуляет по рту, в животе, в ногах и руках, которые тоже опустошаются и выветриваются, наполняются пустотой. А ты ищешь хоть чего-нибудь потяжелее для живота, для того, чтобы прибить свое тело к земле; оно слишком легкое, чтобы на ней держаться.
Не следует оставаться перед этой стеной. Не следует говорить о ней. Голод - это подручное средство эсэсовцев. Подняться против голода - такое же пустое дело, как подняться против холода или колючей проволоки. Голод деформирует фигуру, лицо, заставляет напрягаться глаза. Лицо Жака, студента-медика, уже не то, что было у него, когда мы сюда приехали: оно впало, будто перерезано двумя глубокими морщинами и обострившимся, словно у покойника, носом. Там, на воле, никто даже не знает, каким чужим может стать это лицо. Там, на воле, не сводят глаз с одной и той же фотографии, а человека, который на ней изображен, уже нет, это фотография ничья. Товарищи говорят: «Они не могут даже представить» и думают об этих невинных простаках, что остались на воле со своими неизменными лицами: они живут себе в мире изобилия и одиночества, со своими преходящими тягостями, которые отсюда видятся неслыханной роскошью.
Мы же меняемся, трансформируемся. Лица и тела сливаются, красивых нет, уродов тоже, все на одно лицо. Через три месяца мы снова будем другими, будем еще меньше отличаться друг от друга. При этом каждый как-то будет держаться за свою смутную единичность.
И поскольку нет здесь никакой возможности проявить эту свою единичность, временами думается, что мы вообще находимся вне жизни, на каких-то страшных каникулах. И тем не менее это жизнь, наша истинная жизнь, у нас нет и не будет никакой другой. Ибо тысячи и тысячи людей, равно как их система, хотят, чтобы мы жили именно так и не иначе; другие не имеют ничего против. Именно здесь действительно свершаются, прерываются единичные человеческие судьбы. Всякий, кто умирает, смотрит на мир здешним взглядом. Если нам случается здесь мыслить, именно из этой, здешней, жизни мы черпаем материал для размышлений, а не из той, прежней, «настоящей». То есть приходится также бороться за то, чтобы тебя не поглотила здешняя анонимность, чтобы требовать с себя то, чего не требуешь от других. И тогда понимаешь, что себя забросить можно настолько, насколько раньше даже не могло прийти в голову.
Жак, которого арестовали еще в 1940 и чье тело гноится чирьями, Жак, который никогда не говорил и никогда не скажет «все, надоело», который прекрасно знает, что если не подсуетиться немного и не поесть чуть больше, чем дают, то он умрет, не дожив до конца; он уже ступает как призрак и пугает даже товарищей (ибо в нем они видят то, во что сами скоро превратятся), но он никогда не шел ни на какую сделку с капо ради жрачки, и капо, равно как лекаря, будут ненавидеть его все больше и больше, поскольку он будет становиться все худее и худее, а кровь его - все гнилее и гнилее, так вот, Жак представляет собой то, что в религии называют святым. Там, на воле, никому даже в голову не приходило, что он может быть святым. Там, на воле, они ждут не святого, а Жака - сына, жениха. Они невинны. Если он вернется, они станут его уважать, чтить за-то-что-он-выстрадал, за то, что все выстрадали. Они попытаются все ему возместить, сделать из него мужа.
Да, есть такие, которых там, на воле, будут уважать и которые станут для нас столь же отвратными, более отвратными, нежели наши самые злейшие тамошние враги. А есть другие, от которых никто ничего не ждал, чье существование там, на воле, было совершенно бессобытийным, но кто здесь стал героем. Именно здесь познаешь, что такое глубочайшее уважение и самое последнее презрение, что такое любовь к человеку и отвращение к нему, познаешь с такой несомненной достоверностью, каковая невозможна ни в каком другом месте, нигде и никогда.
Эсэсовцы нас путают, но они не могут заставить нас не различать друг друга. Не могут помешать нам выбирать. Более того, именно здесь необходимость выбора становится поистине безмерной и непреходящей. Чем сильнее мы трансформируемся, чем больше отдаляемся от того, что там, на воле, чем глубже погрязают эсэсовцы в своей уверенности, что довели нас до полной неразличимости и безответности, тем больше в нашей общности возникает действительных отличий и тем строже эти отличия становятся. Лагерный человек не сводится к отмене отличий. Напротив, он действительно их воплощает.
Если взять эсэсовца и показать ему Жака, то можно было бы сказать: «Посмотрите на него, это вы превратили его в этого прогнившего, пожелтевшего доходягу, наверное, он как нельзя больше похож на то, каким вы его себе представляли: отбросы, отребье, вы выиграли. Но сейчас вам придется услышать такое, от чего вы похолодеете, если, конечно, «заблуждение» может убивать: это вы позволили ему стать самым настоящим, самым завершенным человеком, самым сильным человеком, ибо он укрепился в своих силах, в возможностях своего сознания, в направленности своих поступков - как ни один человек на этой земле. Дело не в том, что самые несчастные являются самыми сильными, и даже не в том, что время за нас. Дело в том, что все равно настанет такой день, когда Жаку не надо будет подвергать себя тем опасностям, которым вы его заставили подвергаться, когда вы лишитесь той власти, которую сейчас имеете, но уже сейчас у нас есть ответ на этот вопрос: можно ли когда-нибудь сказать, что вы выиграли. С Жаком вам не выиграть, никогда. Вы хотели, чтобы он воровал, а он не воровал. Вы хотели, чтобы он ради жрачки лизал жопу капо, а он не лизал. Вы хотели, чтобы он смеялся ради собственной же пользы, когда мастер отвешивал оплеухи другому заключенному, а он не смеялся. А главное, вы хотели, чтобы он усомнился, а есть ли что-то такое, ради чего он так бьется, а он не усомнился. Вы радуетесь перед этим отребьем, что еле держится на ногах перед вами, но ведь это вас обокрали, унизили дальше некуда. Вам показывают лишь чирьи, раны, обритые черепа, проказу, и только в проказу вы и верите. Вы погрязли дальше некуда, ja wohl! вы всегда правы, ja wohl, alles Scheisse! Ваша совесть спокойна! “Мы были правы, да вы только посмотрите на них!”. Но вы обманулись, это мы вас обманули, это мы вас довели до края вашего заблуждения. Мы не будем вас разуверять, успокойтесь, мы доведем вас до самого края вашей чудовищности. Мы дадим вам довести нас до смерти, и вы сами увидите эту падаль, что подыхает на ваших глазах».
Чтобы быть правым, мы не ждем освобождения тела, как не рассчитываем на его воскресение. Именно теперь, пока мы живы, пока являемся отребьем, правда за нами. Да, этого не видно. Но чем меньше это будет видно, чем меньше у вас будет шансов вообще что-нибудь из этого видеть, тем сильнее будет наша правда. Правда не просто с нами, мы сами и есть эта правда, обреченная вами на подпольное существование. Посему нам меньше всего подобает склониться перед вашим мнимым торжеством. Поймите же, наконец: это вы сделали так, что правда преобразилась в сознание. Вы перевоссоздали единство человека. Вы сотворили неустранимое сознание. Больше не надейтесь, что вам удастся сделать так, что мы будем разом и на вашем месте, и в своей шкуре, осуждая себя. Никто здесь не станет самому себе эсэсовцем.
(окончание
здесь)