(начало
здесь)
В это же декабрьское воскресенье я пошел в Revier повидать знакомого, который был болен. Revier не где-нибудь, а в глубине собора. Мы отгорожены от амбулатории тонкой перегородкой. Это самая холодная часть здания. Ледяной воздух идет через пустые витражные проемы, которые наспех заделаны толем.
Тут стоит дюжина двухъярусных коек, больные, как и мы, лежат по двое на матраце, каждый заворачивается в свое одеяло. По большей части это итальянцы, только что прибывшие из Дахау. Есть и французы. В основном легочники. Для всех одно лекарство - аспирин; кому-то еще прикладывают разогретый на кухне камень или кирпич.
Кровати стоят вплотную, едва проберешься. Угол освещен слабым светом, под ногами бугрится сырая земля, пола нет.
Один итальянец вытянул худые руки поверх одеяла, у него сильный жар, лоб блестит от пота. На вытянутом лезвии лица, кожа которого обтягивает кости, чернеет запущенная борода, род полуоткрыт, челюсть отвисла, горят неподвижные широко раскрытые глаза. Время от времени он что-то бормочет. Тело в одиночку борется с горячкой. Ничего нельзя сделать. Остается только смотреть, как она доделывает свое дело. Ничего нельзя сделать, но и стоять вот так тоже нельзя. Как будто стоишь и смотришь, как тонет человек. Многие бредят, мечутся на койках. Товарищ, что служит санитаром, пытается их успокоить. Что-то тихо говорит. Большего он сделать не может. Он понимает, что почти все вот так и умрут, перед ним. Он помогает им сходить помочиться; он не одергивает их, если они начинают ругаться, но они редко ругаются. Иногда даже отдают ему свой хлеб. Благодаря хлебу легочников и умирающих, у него чуть покруглее лицо, чем у тех, кто работает.
Да, больные получают свой хлеб, вплоть до самой смерти. У кого сильная горячка сразу его не съедают. Прячут под изголовьем матраца. Если кто-нибудь решится стащить хлеб у больного, все сочтут, что это столь же отвратительно, как украсть молоко у младенца. Мало кто на такое способен. Но когда приходишь в Revier и видишь, как больной, чьи дни или даже часы сочтены, держит в руке хлеб, держит рассеянно, будто и думать забыл, что у него в руке хлеб, что такое хлеб, то от него не отведешь глаз. Кусок весь высох. Он стал намного желтее, чем тот, что выдавали утром. Ему он уже ни к чему, это ясно. А это страшно, страшно для хлеба. Он его еле держит в своих пальцах. Это верный знак, что он скоро умрет. Он один из нас, один из здешних, но хлеб ему больше не нужен.
Санитар и те, кто поздоровее, к этому хлебу не притронутся. Теперь, когда он того и гляди умрет, это свято, это даже не молоко младенца, это - наследство. Может, он этим хлебом еще подразнит эсэсовцев, которые его ему дают и его убивают.
Если он умрет, так его никому и не передав, всегда найдется кто-нибудь, кто его возьмет из его рук. Но это непременно увидят другие. Спор будит недолгим, тихим, ведь матрац умершего в двух шагах.
- Он тебе его не давал, поэтому делись.
И тот, кто взял хлеб, поделится - на двоих, на троих, на всех главных спорщиков. Или же глухо скажет:
- Это был мой товарищ, хлеб отходит ко мне.
- Мне он тоже был товарищем, - попытается сказать свое слово кто-нибудь еще. Но первый, если он точно решил оставить хлеб себе, если он слишком изголодался, если он слишком сильно надеялся, что его никто не увидит и что он не испытает этого разочарования, поделившись хлебом, первый только пожмет плечами и оставит хлеб себе. Уж он его не отпустит, спрячет в карман. Он понимает, что спор не будет слишком долгим, ведь в двух шагах лежит мертвый товарищ.
Тот, с кем я пришел повидаться, не был тяжелобольным. Я сел на край матраца. Его сосед по койке - француз, политический - как раз умирал. С другой стороны перегородки доносились песни; воскресенье. Санитар встал рядом, смотрит за агонией. Другие больные тоже не сводят глаз с умирающего.
С него сняли пилотку; лицо все в поту.
- Нет, Кёльн еще не взяли. Но только Кёльн и остался. Дело идет. Недолго осталось. Будь уверен, скоро попьем кофейку у стойки.
Это для моего больного я так стараюсь. Он улыбнулся и ответил: «Да, недолго осталось. Они скоро все возьмут…»
Умирающий постанывает. Слышится его дыхание. Мой товарищ смолкает, потом смотрит на соседнюю койку, показывает мне на нее головой и произносит: «Они могут всех нас поубивать, это у них в заднице. Но моей шкуры им не видать. Я всегда говорил: я выкарабкаюсь». Умирающий корчится на своем матраце, по лицу струится пот. Похоже, его шкуру они поимели.
Остальные больные говорят шепотом. Мой товарищ чуть приподнимается.
- Здесь невыносимо, - говорит он. Они дают нам только жижу. И не доливают. Хлеба тоже не додают.
Стон усиливается. За перегородкой так и поют три-четыре голоса. К стону примешивается запах мочи, звуки песни. Бедняга корчится из последних сил. Лицо расплывается, черные глаза будто утопают. Товарищ говорит мне тихо, медленно: «Знаешь, мы все равно их задавим, за-да-вим».
Мертвых пока еще немного. Первым был один француз, рисковый парень. Часто по утрам голым по пояс ходил умываться во двор, а была осень, начинались холода. Бронхопневмония - и готово. По приказу эсэсовцев мертвеца перенесли в хранилище, напротив собора. Он там пролежал три дня, начал разлагаться. Два товарища умершего вызвались его похоронить.
Дело было вечером; шел дождь, потеплело. Они завернули его в одеяло и положили на носилки.
С ними пошел старик, что присматривал за нами, когда мы работали в карьере, винтовка висела на плече, в руке он нес фонарь. Мы столкнулись с процессией, когда возвращались с завода. Три человека: двое несли мертвого, третий был охранником. Еще бы одного, и была бы настоящая процессия. Но эсэсовцы не позволили бы. Важно, чтобы мертвец не стал знаком. Важно, чтобы мертвецы исчезали незаметно, здесь нет крематория. Наша естественная смерть никого не волнует, это как сон или как сходить помочиться, но важно, чтобы она не оставляла следа. Ни в нашей памяти, ни в нашем пространстве. Важно, чтобы место, где находится мертвец, не было маркировано.
Два товарища решили похоронить в лесу, неподалеку. Вернулись где-то через час. Насквозь вымокли под дождем. Все их сразу окружили.
Один из них грел ладони о котелок супа, который только что получил. Другой хлебал свой. Похоже, не торопился. Подносил котелок к самому рту, чтобы на пару согреть лицо.
- Далеко ходили? - спросил кто-то.
- Да в лесок.
Он смолк и отпил похлебки. Все ждали. Он продолжил, глухим голосом:
- Выкопали яму, положили его туда.
Опять остановился. Супа больше не отхлебывал. Держал котелок прямо перед собой.
Кто-то опять спросил:
- А ты помнишь, где точно?
- Да, охранник пошел осмотреться, и я сделал зарубину лопатой на дереве, рядом с ямой. Потом тоже осмотрелся.
- А охранник?
- Да это старик был. Он сказал, чтобы мы все сделали, как нам надо. Сам отошел, оставил нас.
Товарищ помолчал:
- Потом отдал честь.
Больше ничего из него не вытянули. Мы постояли еще с минуту рядом, но ему больше нечего было сказать.
Он взял котелок в одну руку. Другой вытащил ложку из кармана и принялся перемешивать суп. Похоже, успокоился. Потом вдруг перестал мешать и обвел нас взглдом:
- Вот сволочи! Скоты!
Он буквально выдавил из себя эти слова, в голосе слышались неистовая усталость, злоба и отвращение.
- Нет, они не люди, - также медленно сказал он.
Потом товарищ из Эзна стал снова выскребать свой котелок, надеясь добраться до гущи. Отправил ложку в рот. Потом следующую, потом еще одну. Он скреб свой котелок, а там ничего не было. Тогда, потеряв всякое терпение, он сказал все с той злобной медлительностью:
- Пиздец. Одна жижа.
* * *
Воскресенье приближалось к концу. Сейчас француз, что корчится в амбулатории, умрет. Он не пойдет на утреннюю поверку, ускользнет от недельного марша, что начнется завтра утром. Его это больше не касается. Его оставили в покое. Иногда хочется понять тех, кто бросается на наэлектризованную колючую проволоку. С одной стороны, чтобы лишить эсэсовцев легкой добычи, с другой - чтобы положить конец своим страданиям. Мертвый сильнее эсэсовца. Эсэсовец не способен последовать за товарищем в смерти. Эсэсовцу снова приходится отступить. Он доходит до предела своей силы. Есть такие секунды, когда можно убить себя лишь для того, чтобы при виде этой замкнувшейся на себе вещи, которой становишься, когда умираешь, при виде этого мертвого тела, которому нет до него никакого дела, эсэсовец дошел до предела. В этот миг мертвец сразу делается сильнее эсэсовца, как сильнее эсэсовца деревья, облака, коровы, да, все, что мы называем вещами и чему мы непрестанно завидуем. Эсэсовцы в своих эсэсовских делах не рискнут отрицать одуванчики в лугах. Одуванчику плевать на законы СС, равно как и мертвецу. Мертвеца голыми руками не возьмешь. Да, они могут измываться над его лицом, да, могут разрезать его тело на куски, но саму бесстрастность мертвого, его совершенную обездвиженность голыми руками не возьмешь - они ответят на каждый удар.
Вот почему здесь мы не всегда абсолютно боимся смерти. Есть такие секунды, когда смерть раскрывается вдруг в виде самого простого средства свалить отсюда, отвернуться от всего, послать все подальше.
Француз умрет, как они этого хотели. Всякий раз, когда оказываешься перед эсэсовцем или мастером, тебе ясно, что они хотят, чтобы ты подох. Забыть это - значит отдаться непростительной иллюзии. Мы помним, как улыбнулся староста блока в Бухенвальде, когда товарищи попытались помешать отправке того, кто явно не перенес бы пути. Мы снова и снова думаем, как неуместна была эта попытка. Однако даже теперь, несмотря на это место, что обеспечили мы себе в аду, несмотря на привычки, которые мы здесь приобрели, нам случается вести себя так, как если бы мы готовы были поверить, что, когда человек в опасности, окружающие должны попытаться его спасти. Даже теперь, когда на заводе кому-то не хватает сил, чтобы поднять тяжелую деталь, случается, что он говорит мастеру:
- Ich bin krank.
Или заметить, говоря о товарище: - Er ist krank:
Ему хочется думать, что мастер остановится, смутится, может, даже скажет: - Langsam…
Но тот в ответ как автомат: - Was, krank ?
И толкнет, и наорет: - Los, Arbeit.
Как-то раз товарищи сказали мастеру, что итальянец, которого он избил пару дней назад, скончался: его лицо осветилось широкой улыбкой.
Среди гражданских немцев на заводе только один сказал Langsam… Единожды. На заводе других таких немцев не было. Это исключение из правильных немцев завода.
Страх перед смертью стал совершенно неприкрытым социальным феноменом, он читается на каждом из нас. Из пятисот человек, стоящих утром на перекличке, смерти боится каждый, это видно по всем.
Когда говоришь с товарищем об освобождении, будущее время как будто пропадает. Мы говорим: «…если выберемся…» Это условие, ограничение, страх - они всегда в сердце диалога. Если вдруг вздумается строить планы, если вдруг разгорячишься, говоря о море, если забудешься и не отдашь того, что причитается, уничтожению, тогда оно сразу навалится, придавит, опутает сетью, это будущее, которое мы невзначай породили: «Ну да… если выберемся…» Надо умудриться и вставить свои «если» как можно раньше. Те, кто там, на воле, жил самой опасной, шумной или животной жизнью, здесь стали тише воды, ниже травы.
Голодная челюсть отвисает, пустой живот беснуется: смерть товарища это катастрофа. Но катастрофа не только в том, что умирает этот товарищ. Катастрофа в том, что умирает один из нас, в том, что смерть наваливается на нас. Кто-то умер. Его друзья не оставят это без внимания, но быстро забудут. Шума не будет, все пойдет по-прежнему. Он умирает, а у нас перекличка, он умирает, а у нас суп, он умирает, а нас бьют, он умирает в одиночку.
Когда по прибытии в Бухенвальд мы увидели первых узников в полосатых робах, которые таскали камни или толкали тележки, к которым были привязаны веревками, когда увидели эти обритые черепа под августовским солнцем, мы не думали, что они заговорят; мы думали, что они замычат или завизжат, во всяком случае, ждали от них каких-то других звуков. Между ними и нами была какая-то дистанция, которую мы никак не могли переступить, а эсэсовцы только усугубляли ее своим презрением. Никому даже в голову не пришло подойти к ним. А они смеялись, завидев нас, и этот смех, мы еще не могли его распознать, подобрать ему имя.
Но в конце концов нам пришлось признать, что это смех человека, в противном случае мы бы и себя перестали узнавать. Это происходило очень медленно, по мере того, как мы становились как они.
Нам всегда дрожать при мысли, что ты только труба для супа, что-то такое, что без конца наполняют водой и что непрестанно мочится.
Но опыт того, кто ест очистки, представляет собой одну из предельных ситуаций человеческого сопротивления. Это также предельная ситуация пролетарского удела. Здесь все: презрение со стороны того, кто принуждает человека к такому состоянию и чего только не делает, чтобы его в нем удержать, в результате чего это состояние передает всякую личность угнетенного и в то же время его самого оправдывает. К тому же - требование - в этой ожесточенной воле поесть, чтобы выжить - высших ценностей. Сражаясь ради своей жизни, он сражается за оправдание всех ценностей, в том числе и тех, исключительное обладание которыми оставляет за собой угнетатель, нещадно их при этом фальсифицируя.
Кто презирает товарища, который ест картофельные очистки, которые бросают в мусорный бак на кухне, презирает его за то, что тот «сам себя не уважает». Он думает, что это не достойно человека, тем более, политзаключенного, жрать очистки. Многие их жрали. Разумеется, чаще всего они не сознавали того величия, которое можно признать за этим поступком. Они больше мучились сознанием того, как низко они пали, пожирая картофельные очистки. Но невозможно пасть, собирая очистки, равно как не может пасть пролетарий, этот «гнусный материалист», который ожесточенно сражается за свои требования, без конца борется за освобождение себя, равно как всех и каждого. Здесь, в этом «падении» открываются перспективы освобождения всего человечества.
Чем сильнее оспаривает эсэсовец вашу человечность, тем больше у вас шансов ее утвердить. Главная опасность здесь в том, если вам случится смертельно возненавидеть товарища, обмануться из-за своих желаний, бросить других. Из этого никому не подняться. В таких условиях падение может оказаться формальным, может не коснуться вашей человеческой цельности, но есть здесь и слабости до бесконечности более тяжкие. Можно увидеть в другом человека, когда встречаешься с ним глазами, роясь вместе, словно голодные псы, в прогнивших очистках. И наоборот: можно усомниться в себе, если тебя мучает воспоминание о том, что ты не поделился с товарищем тем, чем обязан был поделиться. Ошибка совести не в «падении», но в забвении того, что падение это должно быть для всех и ради всех.
________
Послесловие переводчика
Жизнь и судьба Робера Антельма (Robert ANTELME 1917-1990 ) - это жизнь и судьба одной книги. Человек появляется на свет не для того, чтобы писать книги, равно как не для того, чтобы их читать. Жизнь человека может пройти мимо книг, в заботах о хлебе насущном, каковой может быть и обыкновенным куском хлеба, и чем-то иным, чем-то излишним, избыточным, словом, роскошью, а последняя определяется, в элементарных экономических понятиях, исключительно через отрицание - как нечто «не необходимое». Однако книга «Род человеческий» (1946), как и все великие книги великой литературы XX века, показывает, что собственно человечность располагается между двумя этими крайностями, точнее говоря, точно посередине, образуя особое пространство человеческого опыта, в котором равно необходимым оказывается и обыкновенный кусок хлеба, и необыкновенная потребность человека в зрелище, не всегда прекрасном, временами плачевном, временами столь невыносимом, как и отсутствие куска хлеба. Это межеумочное пространство человеческого опыта буквально разрывается между двумя крайностями - элементарной животностью, без которой не обойтись даже самым святым из святых, и стихийной тягой увидеть себя со стороны, к каковой сводится всякая онтология литературы, театра, искусства, религии, войны или футбола. Мишель Сюриа, один из самых ярких писателей современной Франции, назвал это пространство «гуманимализмом»2. Жорж Батай, один из самых сильных мыслителей Франции XX века, определял это двойственное существо человека через следующий парадокс: «Не хлебом единым жив человек, он живет также комедиями, которыми по собственной воле обманывает себя. В Человеке есть животное, природное существо. Но Человек участвует в культе, в зрелище. Еще он может читать: тогда литература продолжает в нем - в той мере, в какой является суверенной, подлинной литературой - навязчивую магию зрелищ, трагических или комических»3. В случае Антельма парадокс Батая не только подтверждается, но и усиливается, поскольку в то магическое зрелище крайнего человеческого убожества и крайне убогой человечности, которое открылось ему в немецких концлагерях в 1944-1945 гг. и которое он запечатлел в своей единственной книге «Род человеческий», он был вовлечен отнюдь не по своей воле, что являет нам не столько исключительность, сколько неизбывность такого опыта.
Все началось с сопротивления, с французского Сопротивления, в котором принял деятельное участие молодой Робер, который жил в оккупированном Париже с молодой и несколько взбалмошной женой Маргеритой Донадье, впоследствии знаменитой французской писательницей Маргерит Дюрас (1914-1996). Руководителем группы Сопротивления, в которую вступил Антельм, был Франсуа Миттеран (1916-1996), впоследствии Президент Французской республики. Но все эти последствия, равно как все прочие, мало волновали Антельма, когда он после ареста гестапо стал узником тюрьмы во Френе, а затем в самых страшных немецких концлагерях - Бухенвальд, Гандерсхайм, Дахау. Опыт этого существования на грани несуществования, этой человечности на грани животности и стал движущей силой книги «Род человеческий», которую невозможно даже отнести к какому-либо литературному жанру, настолько единично это произведение, в котором «свидетельство» не может обойтись без «поэзии», в котором всякая «истина» обнаруживает свою недостаточность, волей-неволей взывая если и не к «вымыслу», то, по крайней мере, к этой потребности придать поэтическую форму той бесформенности, безличности, бесчеловечности человеческого существа, к которой сводит «род человеческий» всякое слепое угнетение, в какие бы формы оно ни выливалось - национал-социалистические, коммунистические или капиталистические. Сила книги Антельма не в разоблачении ужаса конкретного политического режима, она заключается в разоблачении того, что ужас неотъемлем от самого человека, не суть важно, какой он национальности или политической партии. Ужас в том, что человек перестает видеть в другом человека.
2 Surya M. Humanimalitйs. Paris, Leo Scherer, 2004. Ср. также эту параллель, которая настоятельно требует развития: Фокин С.Л. Варлам Шаламов и Робер Антельм: на скрещенье гуманимализма //Понятие гуманизма: русский и французский опыт/Отв. ред. С.Н. Зенкин. - М.: РГГУ, 2006.
3 Батай Ж. Гегель, смерть и жертвоприношение// Танатография Эроса. Жорж Батай и французская мысль середины XX века / Сост., пер., ком. С.Л. Фокина. - СПб: МИФ-РИЛ, 1994. С. 259.
Перевод и послесловие С.Л. Фокина
Опубликовано в сборнике "Романский коллегиум", выпуск 3, 2010.