Статья опубликована в монографии "И верю, был я в будущем. Варлам Шаламов в перспективе XXI века", 2015.
Электронная версия - на сайте Национальной электронной библиотеки.
_________
«Прими за сказку»: сказочный и антисказочный нарратив в «Колымских рассказах»
Среди немногих утешающих слов, в целом не характерных для Варлама Шаламова, есть такие: «Не веришь - прими за сказку» (2, 292). Эта фраза звучит неоднократно, по разным поводам и в разных тональностях: иронически, когда факты настолько выходят за пределы реально допустимого, что им действительно невозможно дать разумное обоснование (1. 381); понимающе, если речь идет о чьей-то биографии-исповеди как способе самоочищения от темных пятен прошлого (1. 500). С одной стороны, это «великолепное лагерное присловье» (1. 593) позволяло собеседник} придумать красивую легенду, помогающую выжить, ибо, по наблюдениям Шаламова, «человек верит тому, чему хочет верить» (1. 534), но с другой рожденное в уголовном мире, оно было исполнено презрения к лагерным доходягам. Положение усугублялось тем, что многие арестанты-неофиты, измотанные бесконечными следственными дознаниями, «с глупой радостью» воспринимали отправку в лагерь: «Теперь их положение определилось, теперь они едут на золотую Колыму, в дальние лагеря, где, по слухам, сказочное житье» (4. 446-447). И только немногие знали: это «дорога в ад» (4. 446). Поэтому итоговое авторское резюме звучит жестко и однозначно: «Я не расспрашивал и не выслушивал сказок» (1.400).
Как же быть современному читателю? Описанный Шаламовым разгул зла поистине чудовищен, но верить в его реальность еще чудовищнее: в этом случае и срабатывает естественный рефлекс психологической самозащиты. И она вполне оправдана. «Колымскую» эпопею часто называют Книгой Иова. «Но где премудрость обретается? И где место разума?» (Иов: 28, 12). Не знает, по мнению старца, человек ответов на эти вопросы. Возможно, и в самом деле премудрость сказки превыше других? Попробуем истолковать шаламовский совет: «<...> прими за сказку» в буквальном смысле, в той степени, в какой это возможно, конечно.
В данном случае менее всего имеется в виду отношение Шаламова к фольклору), которое никак нельзя считать однозначным. Его вполне можно назвать, как и любимого им О. Мандельштама, «нефольклорным» автором. Определяя «подлинное место» фольклорной культуры, Шаламов утверждал, что «высоты искусства» обходятся без нее: «Вокруг фольклора кормятся литературоведы» (5.262). Подобные высказывания не только характеризуют максимализм писателя, но и содержат полемику с присущей российскому литературоведению прошлого века тенденциозной оценкой фольклоризма как важнейшего показателя художественного мастерства. И в то же время, по свидетельству И.П. Сиротинской, Шаламов считал устойчивые формы устного народного творчества «закодированной информацией высокой плотности, вечными моделями отношения человека и мира, человека к человеку» (6, 74). А по поводу «светлой» легенды об Арине Родионовне, «и няни, и просвирни», он высказался так: все это - «чушь, чепуха». Но тут же добавлял: «Без фольклора не может существовать поэт <.> роль фольклора в системе образов поэта обязательна». В качестве примера ссылался на поэзию Б.Л. Пастернака (6, 379).
Противоречия здесь нет: подавляющее большинство «Колымских рассказов» построено по принципу смысловой парадигмы. Рожденные в зоне вечной мерзлоты, тексты структурно напоминают ее - многослойный «пирог» из земли и льда. Вполне возможно, что один из сюжетно-образных «слоев» повествования поддастся сказочной перекодировке, что, в частности, засвидетельствовал Н.Л. Лейдерман, доказавший переосмысление пушкинского сказочного мотива в рассказе «Надгробное слово» [3].
Мы и пойдем по этому пути. Но, выделяя нарратологическую модель сказки в конкретных случаях, примем за исходную точку предложенное М.М. Бахтиным разграничение события, о котором «рассказано», и «события самого рассказывания» как две взаимодействующие, но не совпадающие друг с другом повествовательные стратегии [1.403].
Рассказанное событие содержит несколько ключевых моментов, образующих содержательную основу текста и ментально вписывающихся в парадигму «колымской» жизни. Достоверность фактов усилена ярко выраженной миметической визуальностью описаний, что, скорее, отсылает к документалистике, очерковости, к теории отражения, как были восприняты «Колымские рассказы» на первоначальном этапе.
Однако повествователь не только воспроизводит факты; в самом событии рассказывания акцентируются такие детали мотивно-образ- ной структуры, которые, как ни парадоксально, действительно позволяют говорить об элементах сказочного нарратива.
Большинство сказочных сюжетов (особенно в волшебных сказках) открываются мотивом пути-дороги. Шаламовских героев постоянно перемещают, перебрасывая с этапа на этап, из одного забоя в другой. Но все эти пространственные перемещения ничего не меняют в их судьбах, тем более в душах: «“Дело" мне усиленно "клеили" и на Аргале, откуда я приехал на Джелгалу» (1, 340). Или: «Я вошел в тс же ворота, поднялся на ту же самую гору прииска, где я уже был и получил десять лет» (2. 364). Лагернику в принципе подобные перемещения безразличны, тем не менее бывали случаи, как, например, для четырех персонажей рассказа «Сухим пайком», когда лесная командировка казалась желанным путешествием в неизведанную землю, ибо в тайге «все неожиданно, все - явление: луна, звезды, зверь, птица, человек, рыба» (I. 267). И действительно, некоторые явления северной природы, вполне объяснимые законами физики, приобретали поистине сказочные черты: грибы, обыкновенные опята и подосиновики, достигали гигантских размеров и превращались в «Гулливеров буквально на глазах». «Это не было дементивным сигналом, а вполне реальным зрелищем, к каким чудесам может привести гидропоника <...>» (2, 309).
Символично, что персонажам вышеназванного рассказа идти приходится к месту расположения ранним утром по «тракторным следам», которые кажутся следами «какого-то исторического зверя». В конце концов эти необычные следы приводят группу заключенных к небольшому срубу - давно заброшенной избе горной разведки. Почему-то на маленькой двери оказалась огромная деревянная ручка, «похожая на ручку ресторанных дверей в больших городах» (1, 74). Вот, пожалуй, первое сказочное диво: явно неуместные в тайге городские «ресторанные» ассоциации.
Далее. Отправляясь в путь, сказочный герой снабжался, как правило, тремя железными предметами: палицей, сапогами и хлебами (просфорой, просвирой, подорожниками) [8. 142-143]. У шаламовских заключенных (речь идет о том же рассказе) функционально однотипные атрибуты: на ногах казенные резиновые галоши (чуни), в руках топоры и пилы, а главное - сухой паек. «Мы впервые получили свой продуктовый паек на руки» (I. 75).
Это, конечно, не железные просфоры, которые можно три года глодать (и не у гложешь), но и не барачная баланда. И дело было не столько в том, что у повествователя впервые оказался собственный «заветный мешочек», а в том, что продукты были отпущены полностью, по норме. И норма эта гарантировалась отсутствием пьяниц-поваров, кладовщиков, надзирателей, уголовников - всех, кто объедает заключенных «без всякого контроля, без всякого страха, без всякой совести» (1. 80). Пожалуй, это диво впечатляло сильнее дверной «ресторанной» ручки. Поистине, изголодавшиеся и изработанные люди попали в некое тридесятое царство.
Единой картины сказочного царства, как известно, не существует. Иногда оно подземное, иногда находится на горе или под водой. Важны отдаленность от родных мест и труднодоступность, подчеркнутые всяческого рода препятствиями. Так и ключ Дусканья в том же рассказе - черта, отделившая командированных от остальной массы лагерников. Здесь отсутствуют (и это уже само по себе благо) запреты сакрального топоса, т.е. часть пространства, выход за пределы которого чреват смертью как для шаламовских персонажей («Ягоды»), так и для сказочного Иванушки. Нет здесь и страшных «зубов дракона», разжимавшихся или, напротив, сжимавшихся во время актировки, когда после принятого свыше решения (кому жить - кому умереть) «на воле» оказывались немногие: те, кто случайно уцелел «в колымских сражениях, морозах» (2, 292). А в свете сказочных ассоциаций о далекой любимой женщине каждую работницу аммонитового завода можно было представить в образе Златовласки, хотя такая «печать царевны», вряд ли радовала расфасовщиц опасной взрывчатки (1. 562; «Май»),
Но все-таки не вымышленные, а истинные чудеса всегда были связаны для лагерника с поглощением пищи. Так, когда одному из героев в состоянии гриппозного бреда приснился «легкомысленный» для колымчанина сон «со страстной жаждой укусить луковицу», неожиданно появившийся давний знакомый вдруг «вывернул мешок» с пятью луковицами (2, 380: «Иван Богданов»). Случались и другие, не менее невероятные варианты развития событий. Однажды повар, неизвестно по каким причинам, выделив двух заключенных (один из которых - бывший профессор), поставил перед ними огромный бачок густого рыбного супа и большую железную тарелку с кашей. «Профессор всплеснул руками от радости <...>» (1, 215; «Тифозный карантин»). Были на Колыме и «заморские дары» - посылки по лендлизу из Америки, что само по себе казалось волшебством. Конечно, теплые поношенные костюмы, шерстяные пуловеры и свитера, ботинки на толстой кожаной подошве расхватывались начальством и их женами, но тем не менее микроскопические кусочки «заморского счастья» (1, 395) перепадали иногда заключенным: свиная тушенка или хлеб из белой муки.
Далее Основным атрибутом сказочного тридесятого царства являются. как известно, диковины, в добывании которых заключена главная цель путешествия доброго молодца: молодильные яблоки, живая вода и пр. Освобождение красавицы в качестве матримониального мотива при сопоставлении с текстами Шаламова естественно опускается, а все остальное вполне актуально. Так, в упоминавшемся рассказе «Сухим пайком» есть момент, заставляющий вспомнить и о молодильных яблоках, и о живой воде, и о многом другом.
Заметим, помимо жиров, сахара и липкого хлеба персонажи получили крупу, не известных им ранее двадцати (!) наименований. Однако, приводя подобную фантастическую цифру, писатель называет только три вида: крупу ячневую, магар и пшеничную сечку, чем реально кормили в лагере. «<...> Все это было чересчур загадочно. И страшно». - добавляет он (1, 80).
Закономерен вопрос: почему загадочно - понятно, но почему страшно? На наш взгляд, ответ многозначен: во-первых, упоминание о двадцати сортах крупы никакого отношения к реальному весу пайков, уместившихся в небольших мешочках, а у одного - даже в карманах бушлата, не имеет. Не по одной же крупинке 20 наименований лагерный повар собирал содержимое! Значит, цифра чисто символическая, и ее можно считать функционально составляющей сказочного действа испытании едой, когда герою предлагалось съесть за один присест 12 быков, 12 кулей печеного хлеба, 12 баранов и т.п. [8. 394]. Только для шаламовских персонажей это было бы испытание не физическое, а, скорее, духовное. Непосильный труд, как и барачная еда, унесли, по словам автора, вместе с «мясом» обычные человеческие чувства любовь, дружбу, милосердие, честность и т.п. «В том незначительном мышечном слое, что еще оставался на наших костях <.> размещалась только злоба <...>» (1, 75).
Возвращаясь к вышеназванному рассказу, еще раз обратим внимание на то, что на пути героев появляется странная изба с полуоткрытой дверью - бывшее пристанище геологов-разведчиков Возникает строение так же внезапно, как избушка Бабы-Яги на пути Иванушки, а валяющиеся внутри и вне помещения в большом количестве про-ржавевшие консервные банки вполне можно отождествить как с «железной едой» (наследством геологов), так и с жертвами Яги - останками неудачных искателей счастья. Но тогда и дверь, болтающаяся на одной петле, символизирует равноправность входа и выхода, т.е. тождество мира живых и мира мертвых.
«В русской сказке, - считал В.Я. Пропп, - нет ни одного правдоподобного сюжета» [7. 861.] И в качестве примера, который возмутительно безнравственен, если его принять за реально свершившийся факт, приводится распространенная у многих народов сказка о хитроумных проделках с мертвым телом. Суть такова, сын нечаянно (а иногда сознательно) убивает мать, сажает труп в сани, представляя живой; а затем все, кто попадается навстречу, так или иначе (варианты различны) участвуют в поставленном «спектакле», «убивая» старуху-мать второй, третий, четвертый раз («Сказка о Дурынде» - по А.Н. Афанасьеву). Это может быть барская тройка, опрокидывающая повозку наземь; попадья или лавочник, ударившие мертвую женщину за «воровство» палкой по голове: рыбаки, утопившую лодку с телом, и т.п. Полагая, что эти действия являются причиной смерти старухи, они максимально откупаются от истинного убийцы. Тот становится настоящим богачом У Н.Е. Ончукова записан вариант, согласно которому двое «умных» братьев, послушавшись Ивана-дурака, забили обухом идущих по дороге людей и также повезли в город продавать: «Не надо ли битых людей?» [4. 138]. Конечно, это особый жанр: сказка-небылица: «Ни рассказчик, ни слушатель не относит рассказа к действительности» [7. 871].
Однако, посвященный последним дням жизни Осипа Мандельштама, шаламовский рассказ «Шерри-бренди» в чем-то воспроизводит сказочный сюжет. По крайней мере, он заканчивается тем, что тело у мершего поэта «списали» на два дня позднее реальной смерти, так как «изобретательным» соседям удалось «заставить» мертвеца, как «куклу-марионетку», при раздаче хлеба поднимать руку, чтобы получить порцию (I. 105). Тем самым частично реализовалась «возмутительная» ситуация. Но возмутительная ли, если речь идет о получении полулюдьми-полумертвецами (пусть даже путем явного подлога) лишнего куска хлеба?
Страшнее другое: вряд ли этот хлеб поможет выжить «обманщикам», и точно так же весьма проблематично, что крупа двадцати или более видов, которую как будто выдали героям рассказа «Сухим пайком», способна вернуть человека из состояние человечности в обычный мир. В отличие от сказочной, в лагерной действительности сама постановка такого вопроса абсурдна. «Загадка» крупы была связана, что подчеркнуто Шаламовым, со страхом разгадки.
А страх разгадки сеть страх смерти. Но здесь уже вступает в полную силу антисказочный экзистенциальный нарратив. Как в сказке различаются живая и мертвая вода, так и у Шаламова еда, будучи спасительной, может стать грозным вестником и даже причиной гибели. Например, ночной (дополнительный) обед, который в качестве эксперимента «подарил» новый начальник-воспитатель («человек поест и в благодарность государству поработает лучше»), дал заключенному-сектанту силу для ухода из жизни. «Это была та порция каши, которой недоставало моему напарнику, чтобы решиться умереть <...»> (2, 116. 118-119; «Тишина»). Еще пример: в лагерных больницах было разрешено для особо тяжелых больных готовить «спецзаказ». «Горе было одно»; умирающий, для которого предназначались «блинчики, мясные котлеты или что-нибудь еще столь же сказочное», уже был не в состоянии есть. «Поэтому выписка спецзаказа стала грозной приметой, символом приближающейся смерти» (1, 359). «Решал хлеб», конечно, многое, но он же порождал неподдающиеся элементарной логике сюжеты. Так, автор вспоминает некоего Лупилова, который подарил свой «щегольский костюм вольного образца» хлеборезу. «Дар подействовал»: заключенный не только был освобожден от работы, но ел хлеб «с утра до вечера. Потом он умер от алиментарной дистрофии» (4. 490-491). Более того, акцент, сделанный писателем на 20 сортах крупы, вызывает танатологические ассоциации, связанные с «путем» зерна. По евангельской логике, зерно, брошенное в землю, умрет, чтобы потом возродиться. Но в данном случае возрождения ждать не приходится. Ячневая крупа и пшеничная сечка это крупы, выработанные из частиц дробленого ядра и потому уже «умерщвленные», неспособные дать живые ростки. Магар же состоит из одной оболочки, начисто лишенной питательного крахмала. Как видим, смерть вездесуща.
Далее. Любопытный пример реализации в условиях Колымы характерного для сказки кумулятивного принципа представляет, в частности, рассказ «Утка». Вспомним: дедка за репку, бабка за дедку, внучка за бабку... «Основной художественный прием этих сказок состоит в каком-либо многократном повторении одних и тех же действий или элементов, пока созданная таким способом цепь не порывается или же не расплетается в обратном порядке», - пишет В.Я. Пропп |7,213]. В названном рассказе воспроизведены многократные тщетные усилия лагерника поймать утку, не имеющую сил улететь со своей стаей и обреченно плавающую в полынье. И все же у птицы хватило разуменья, чтобы не стать добычей не менее обессиленного человека, которому «голод не давал подумать как следует, составить надежный план» (I. 438). Пришлось возвращаться в барак ни с чем.
Было бы естественным, если бы человек пытался поймать утку для себя, и его действительно манила перспектива запечь птицу в глине и насытить ноющий от вечного голода желудок. Но одновременно другие «зыбкие» и более значимые мысли вставали в мозгу доходяги: отнести трофей в подарок десятнику, чтобы тот вычеркнул его из «зловещего» списка претендентов на отправку в неизвестное место. Однако десятник тоже видел утку и надеялся на благоразумие заключенного, так как, в свою очередь, рассчитывал «щедрым подарком» умилостивить прораба, чтобы тот также оставил его в этом же поселке. Но и у прораба были не менее глобальные планы: видя начало охоты, он, разминая папиросу, мечтал о том, что для пойманной утки плотник сделает клетку и тогда прораб отнесет живую птицу жене «большого начальника», чем и обеспечит свое благополучное будущее. Таким образом, создается цепь: заключенный - десятник - прораб - «большой начальник», и создание этой цепи, включающее характерный для кумулятивных сказок мотив обмена худшего на лучшее, объясняется объективной необходимостью каждого из участников действия облегчить свое положение. Вообще же уточка, как и другие домашние птицы, - частый предмет мены в русских сказках о животных: «За скалочку - уточку». «За курочку - уточку, за уточку - гусочку» или «За лапоток курочку». «За скалочку гусочку» и т.п. Но в колымской реальности сказка становится антисказкой.
Казалось бы, кровожадные человеческие планы разрушились: съедение не только несколько раз откладывалось, но, в принципе, не осуществилось. Однако сама утка, не ставшая ничьей добычей, «осталась умирать в полынье. И все пошло так, как будто утка и не залетала в эти края» (I, 439).
Выше мы говорили о наличии рифмующихся образов и ситуаций в «колымской» прозе. К кумулятивной композиции, в основе которой лежат ситуативные повторы, вполне применим принцип рифмы: кто / что. Кто (утка) посредством кого (заключенного, десятника, прораба, «большого начальника») меняется на что - худшее на лучшее. Однако знаменательно, что именно на долю обессиленной птицы выпадает участь сконцентрировать вокруг себя по восходящей линии мечты персонажей, т.е. приобрести статус многосложной «богатой» рифмы: утка - это утоление голода, возможность избежать приисковых работ для лагерника, разного рода льготы для начальства, малого и большого.
(окончание
здесь)