Лариса Жаравина. Сказочный и антисказочный нарратив в КР (окончание)

Jun 11, 2017 15:21

(начало здесь)

Формально подобный сюжет типологически близок сюжетно-бытовым коллизиям сказок о животных. Животные действительно играют большую роль в шаламовском творчестве, но большей частью в контексте, далеком от сказочного.
Д.М. Панин, прототип Сологдина из романа Солженицына «В круге первом», выразил полную солидарность с мнением «своего» автора, когда тот писал об антипсихологизме Шаламова: «<...> Как старый, видавший виды лагерник, я отношусь с недоверием к тем колымским рассказам Шаламова, в которых не хватает самого главного - деталей, и отсутствуют мысли, отвечающие столь долгим переживаниям, будто он описывает лошадей» [5. 212]. Сам того не ведая, «видавший виды лагерник» отозвался о шаламовской характерологии в высшей степени комплиментарно. Писатель и в самом деле считал, что в связке люди / животные не должно быть ни «повелителей», ни «слуг», только «братья и друзья». И более всего аналогий проведено в «колымских» текстах именно между человеком и лошадью: «В лошадиной здешней судьбе, жестокой, голодной и холодной есть и жизнь, и любовь». К сожалению, одинаковым было и их бесправие в лагере. «Шептали» ли животные слова «мы одной крови - ты и я» тому, кто их нещадно эксплуатировал, «я не знаю», - говорил Шаламов, но поражался художественной силе Киплинга, первым сформулировавшим «этот важнейший мировой закон» [10. 29].
И здесь уместно вспомнить трагикомический рассказ, приближающийся по жанру к бытовой сказке-анекдоту, - «Калигула». Поистине, хочется принять за вымысел тот парадоксально-реальный факт, что узником лагерного карцера оказалась лошадь, давно доведенная до нерабочего состояния Ее и посадили «к интеллигенции» (1, 443). Два сторожа из заключенных вспомнили державинские строки: «Калигула, твой конь в сенате...», и «голубой махорочный дым поплыл по комнате» (1. 444).
Далее. Однообразие лагерных будней предполагало дезориентацию во времени, что также характерно для сказочного и частично былинного повествования. В.Я. Пропп отмечает любопытный факт: уезжая, Добрыня завешает своей жене ждать его 3, 9, 12, 30 лет. Жена исполняет наказ мужа и никогда не стареет [17.95]. Для лагерника временной несоизмеримости как будто тоже не существует: все равно - день, месяц, год... Правда, о спокойной старости с хождениями по амбулаториям герои также мечтают («Сухим пайком»), но «подземный опыт», как считал писатель, «не увеличивает общий опыт жизни»: лагерные знания на воле бесполезны. «Человек выходит из лагеря юношей, если он юношей арестован» (4, 297).
Выше мы говорили о беспрецедентном в «Колымских рассказах» акцентировании числа 10. Но это число является корневым и в определении три десятого царства, где и развертывается волшебный сюжет В контексте сказки оно означает удаленность и сакральность топоса; у Шаламова же - существенно многозначнее.
Понятно, что в основе оперирования десятками и пятерками как одной из наиболее архаичных форм счета лежали пальцы рук. А рука лагерника (manus faber), согнутая по черенку лопаты или кайла, и есть главная ценность. Когда в жесточайшие морозы или по неисправности отказывала новейшая техника, именно рука оставалась самым надежным инструментом. Ей не положено «ломаться».
Смысловую вариативность «десятки» демонстрирует и рассказ «Сухим пайком». Во-первых, продуктовые пайки были рассчитаны на 10 дней, и поэтому герои делят их на 10 частей. Во-вторых, и подростку Феде Щапову за убой овцы, и студенту Савельеву за переписку с невестой дали по 10 лет лагерей. В-третьих, герои смогли выполнить только 10 процентов нормы. Привел четырех «командировочных» на место «дисклокации», конечно, десятник, отвечающий за работоспособность членов бригады, а значит, за целостность десяти пальцев на руках каждого. Не случайно самый опытный персонаж рассказа Иван Иванович вовсе не по ошибке, а по великому наитию ведуна назвал десятника сотским (1. 86).
В итоге лагерное «царство», построенное на десятичной системе, в отличие от тридесятого сказочного, может не только утраиваться, но и учетверяться, упятеряться... удесятеряться до бесконечности. 10 лет Колымы (срок весьма распространенный), помноженные на сотни и тысячи заключенных, дадут десятиозначенную матрицу.
Ниже мы будем говорить о страшном и странном самоубийстве Ивана Ивановича. Он повесился в ночь перед рассветом, когда предстояло вернуться в лагерь. Но не эта смерть вывела из себя десятника, хотя самоубийства, как мы отмечали, в лагере были редки. В абсолютное неистовство привел менее «безобидный» эпизод. Бывшего студента Савельева как магнит притягивало мертвое тело. Он все ходил и ходил вокруг него и, наконец, потрясенный до «каких-то темных уголков души», вошел в избушку схватил топор, положил левую руку на бревно, растопырил пальцы, и четыре отсеченных фаланги отлетели в опилки (1. 86-87). Как Homo faber персонаж умер для тяжелых лагерных работ, но как инвалид-доходяга он будет требовать места и пищи. Вот почему десятник, равнодушно восприняв смерть одного (покойник пайки не требует), закричал, увидя топор в руках другого, «визгливо и пронзительно» (1. 87).
Как известно, членовредительство, подобно другим телесным испытаниям, так же характерно для волшебных сказок. Факт потери пальцев в различных формах встречается во многих ситуациях: часто злодей отрубает палец жертве, чтобы узнать, достаточно ли она откормлена; бывает, герой возвращается с подвигов на поле брани без пальца |8, 182-183|
Варианты, как видим, различны. Но в связи с Савельевым нас интересуют случаи, когда сказочный герой лишается фаланги во имя собственного спасения. С этой целью он отрубает себе палец, когда тот оказывается в руке преследователя. Можно считать, что именно так и поступил персонаж Шаламова, «купив» ценой четырех фаланг возможность «убежать» от судьбы, готовившей смерть на прииске. Вряд ли он будет когда-либо сожалеть о своем поступке, ибо, пережив наказание, лагерник-калека, как ни парадоксально, значительно облегчил свое существование. Об аналогичных случаях в рассказах «Надгробное слово», «Облава», «Май» и др. говорилось выше. Не иначе, как сигналами о патологических изменениях сознания их не объяснишь. Тем не менее данный акт членовредительства был весьма распространен: «Целая бригада одноруких саморубов зимой и летом «мыла золото <...> За это одноруких кормили» (1. 558).
 Была и еще одна причина дорожить руками заключенного: это его «паспорт» (2, 285). И четыре отрубленные пальца Савельева, будучи абсолютной уликой, нарушали «классические» законы идентификации. И хотя народные сказители и не подозревали о дактилоскопии, они тем не менее воспроизводили случаи, когда по отрубленным пальцам руки или ноги изобличался самозванец (8, 183).
Жанр сказки, особенно волшебной, довольно специфичен. Тем не менее, функциональные параметры действующих лиц (31 функция), выявленные В. Я. Проппом в классической «Морфологии сказки» (1928), в силу своей универсальности, вполне применимы к множеству ситуаций, описанных в «Колымских рассказах»: отлучка одного из членов семьи, запрет, нарушение которого грозит бедой, тайный или явный вредитель-антагонист, его «разведывательная» деятельность, направленная на получение максимальной информации о своей жертве с последующим доносом и т.п. Конечно же, не обходится без обманов, подвохов, различного рода «ловушек»: «Герой испытывается, выспрашивается, подвергается нападению и пр.» 16, 40|. Вот только волшебного средства или чудесного помощника шаламовские персонажи не имели, да и сама действительность изменила представление о «содержании» чуда. Если одним из условий сказки является победа над «антагонистом» (6, 50), то «лагерный человек», которым владеет великое равнодушие, отваживается на противоборство с системой (конечно, не физическое, а духовное) крайне редко.
Но даже если учесть только общие для сказочного и шаламовского нарратива (примерно 2/3 из 31) функциональные параметры, то нельзя не видеть их специфической переклички. В итоге сказочное «чудесное единообразие» (6. 8), воспринятое как набор сюжетно-образных констант, превращается в многообразие форм человеческого унижения, в феномен унификации и омертвления всего живого. Сказка перестает быть сказкой.
И этот процесс превращения чудесного действа в свою противоположность некоторыми шаламовскими персонажами также реализован. Так, лаборант Серафим (герой одноименного рассказа) из-за семейной размолвки по собственной воле уехал «за двенадцать тысяч верст, за высокие горы, за синие моря» (1, 149), т.е. тоже в тридесятое сказочное царство. Но жестокая быль толкает искателя покоя на мучительное тройное самоубийство. Впрочем, иллюзиями жили и ни в чем не ущемленные люди. Подполковник медицинской службы Рюриков, не бывавший ни за границей, ни на юге, ни на востоке, ни на западе, часто размышлял о том, что скоро умрет, ничего не повидав в жизни Он добровольно приехал на Колыму, чтобы, во-первых, получить надбавку к пенсии, а во-вторых, приобщиться к «необычайной, романтической» жизни «завоевателей Севера» (2. 426). Нетрудно догадаться, что вместо романтики герой столкнулся с карьеризмом, доносительством, воровством и пр.
Но в данном разделе мы преследовали цель не столько выявить процесс превращения сказки в антисказки, чуда в античудо, сколько, соединив в ареале сказочного повествования элементы теории отражения, феноменологизма и экзистенциализма, доказать, что истинно выжившие на Колыме все-таки были. И выживали они не за счет других, как считал Э. Канетти, но согласно вполне реальным законам милосердия. Еще раз воспроизведем ситуацию рассказа «Сухим пайком», обращая главное внимание на поведение персонажей.
Итак, на ключ Дусканья отправлена командировка из четырех человек. «<...> Мы так радовались, что почти не говорили друг с другом. Мы боялись, что наше путешествие сюда чья-то ошибка или чья-то шутка, что нас вернут назад в зловещие, залитые холодной водой - растаявшим льдом - каменные забои прииска» (I, 74). Среди командированных; два «земляка» по Бутырской тюрьме -сам повествователь и его ровесник, москвич Савельев; некто Иван Иванович, самый опытный и практичный, а главное - алтайский подросток Федя Щапов, осужденный за убой собственной овцы. По всем меркам Федя - уже не ребенок, но еще не взрослый: он находится в переходной стадии формирования психофизиологического статуса, когда, согласно мифоритуальным представлениям, человек более всего подвержен искусу. Поэтому он идеально подходит на роль субъекта инициации обряда, знаменующего переход в стабильное статусное состояние. Согласно сказочному канону, данный обряд совершается в сакральном топосе, искусственно изолированном от привычной среды обитания и абсолютно исключающем женское участие.
Так и у Шаламова: один полуребенок и трое взрослых в условиях тайги образуют самый настоящий «мужской дом», ассоциирующийся с семейным коллективом. Первый шаг подростка связан с поисками отца, и крестьянский паренек сразу «прилепился» к Ивану Ивановичу, «к самому пожилому, самому положительному». Они быстро нашли общий язык, ибо Федин деревенский опыт более других соответствовал практическим навыкам Ивана Ивановича, способного и продукты распределить, и огонь разжечь, и поддержать ослабленную плоть питательным лесным мясом: пойманными мышами, белками, воронами. Так из стихийно возникшей четверицы сформировалась пара: отец сын.
Присутствуют и другие члены семьи. Хотя мать далеко (как и положено в ситуации инициации), Федя о ней постоянно вспоминает. Повествователь-персонаж и бывший студент Савельев функционально играют роль старших братьев. Оба готовы без конца вновь и вновь переживать прежнюю московскую жизнь. Благодаря такому общению Федя, подобно сказочному Иванушке, растет «не по дням, а по часам», только растет не физически, а духовно: пребывание в лесу становится для него настоящей школой жизни.
Любопытен и тот факт, что в рассказе есть намек на чудище, сопоставимое со сказочным змеем-поглотителем. Это метро, о котором подросток впервые услышал от москвичей. Можно даже сказать, что метро коварнее своего сказочного «двойника». Хотя бы потому, что змей многоголов и летуч, многовагонное же метро многоутробно и ползуче. Оно способно поглотить и переварить не одного Иванушку, а огромную человеческую массу, но частям изрыгая ее в подземные тоннели. Подобно дракону, метро говорит по-человечьи голосами пассажиров, машиниста, диспетчера. «Готово!» - кричит диспетчер (1, 84), а это значит, что вагонно-утробная змея, набитая беззащитными людскими телами и душами, готова подвергнуть их подземным странствиям-мытарствам. Угрозы какого-нибудь Змея-Горыныча на фоне подобных ассоциаций кажутся детскими страшилками.
Феде возможность подобного сравнения, разумеется, не приходила в голову. И все же факт змееборчества, закончившийся, как и полагается в сказке, победой над чудищем, состоялся. Отдаленный от всех благ цивилизации, мальчик «восторженно ахал», слушая рассказы о столичных чудесах, однако не прельстился ими, как ранее не прельстился в лагере, подобно многим сверстникам, легкой воровской жизнью, несмотря на истощение. Это, пожалуй, и была одна из главных побед подростка: победа над голодом, усиленная жгучим любопытством ко всему неизведанному; победа сразу трех составляющих - ума, души и тела, более весомая, чем физическое противоборство его сказочных ровесников с заранее обреченным на погибель Чудом-Юдом.
Однако шаламовскому герою выпало и реальное испытание смертью: он стал свидетелем странного самоубийства своего названого отца.
Если рассматривать процесс инициации как смысловое ядро повествования, то за Иваном Ивановичем следует признать особую роль. Начнем с того, что он носит лагерное прозвище всех интеллигентов, данное уголовниками. Проще всего объяснить это прозвище неприспособленностью и беззащитностью образованного контингента, «фраеров». И шаламовский персонаж действительно прошел все этапы лагерной деградации - от работяги-передовика до презираемого и избиваемого доходяги. Но возможно и другое объяснение. Как отмечает В И. Даль, Иван Иванович - это «почетное или шуточное имя и отчество немцев, а еще более калмыков <...>» |2, II, 5|. В данном случае под немцем, да и под калмыком имеются в виду люди, не владеющие русским языком, не понимающие его и не могущие быть понятыми другими, т.е. люди «немые». Таковой в сущности и была интеллигенция, особенно гуманитарного склада, для преступного мира. Однако (и это уникальный случай!) в анализируемом рассказе Иван Иванович собственное имя персонажа. Мы ничего не знаем о прошлом героя, но его спор с десятником обнаруживает технически грамотного специалиста. И одновременно Иван Иванович владеет комплексом таких знаний и навыков, которые «книжному» человеку вовсе не присущи. В частности, знакома ему главная «хитрость» хорошего хозяина: на большее количество людей легче сварить похлебку, чем на одного человека, поэтому с самого начала он смешал свои продукты с продуктами другого командированного. Получается, что в натуру персонажа изначально заложена двойственность: интеллигент и мужик, «немой» и говорящий не только «по-человечески», но и на языке природы и смекалки.
Не менее выразительны и другие детали повествования. Иван Иванович выступает носителем главного знания - умения поддерживать огонь не тремя, а двумя головнями (1, 79). Следовательно, он повелитель огня, искусник. Далее. По его совету, чтобы избавиться от вшей, персонажи сняли нижнее белье и закопали его на ночь в землю, выставив маленький кончик наружу. Наутро все вши собрались на этом кончике и были легко сожжены (1, 78-79). Тем самым косвенно образ заключенного наделяется чертами библейского Вельзевула (этимологически - повелителя мух), которому приписывали помимо насекомых власть над всякой другой скверной: крысами, лягушками, в том числе блохами и вшами. Еще одним доказательством необычного практицизма предстает предложение Ивана Ивановича предварительно закапывать в землю мясо убитых животных, чтобы оно потеряло специфический запах. Знанием этих «чудесных свойств земли» (1. 79) обладал только он. Но акцент на том, что вечная мерзлота отбивала, помимо прочих, запах живого, напрямую выведет нас к мифоритуальным преставлениям: для Бабы Яги Иван пахнет не просто как человек, а как живой человек. Мертвые запаха не имеют, бестелесные не пахнут, во многих мифах герой узнается как живой только благодаря запаху. Но в таком случае животные, послужившие пищей, переживают как бы вторую смерть, и голодные люди едят вторично умерщвленную плоть.
Поистине - дремучий лее оказывается царством смерти, а Иван Иванович - не только знатоком лесной жизни, но и настоящим ведуном, лешим, легко переходящим грань между бытием и небытием. Так и произошло.
Ночью перед утренним возвращением в лагерь он повесился: повелитель смерти возвратился в свои подземные стихии, где земля «снимет» его живой запах. Выбранный Иваном Ивановичем способ самоубийства любопытен к тому же временем и местом. Он пренебрег извечной народной мудростью молись-ка Спасу, выпей квасу да ложись спать: утро вечера мудренее. согласно которой жизненно важные решения нужно принимать не ночью, когда активизируется нечисть, а при благодатном утреннем свете, которого персонаж не смог или не хотел дождаться. Еще более символичен тот факт, что Иван Иванович повесился в развилке дерева, без всякой веревки, а таких самоубийств повествователю «еще не приходилось видеть» (1, 86). Дерево, выбранное для повешения, -- скорее всего лиственница, ибо только она подходит на роль Arbos mundi, соединяя корнями и вершиной мир земной с небесным. Что же касается древесной развилки, то она, как и всякая развилка, двусмысленна. Развилистым, развиловатым, развильчатым, согласно словарю В.И. Даля, называют человека, «у кого сердце с думкой не в ладу» [2. IV, 18|. Таким и был шаламовский персонаж, попавший в ловушку собственной развилитости или оборотничества.
Именно об оборотничестве свидетельствуют дары, которыми герой «одаривает» после смерти оставшихся, в чем также слышатся отзвуки сказки. Вспомним: мертвым отцом (дарителем-мертвецом) нередко передавались из инобытия волшебные предметы, могущие изменить жизнь сына. Так и у Шаламова: двое лагерников делят уже ненужную самоубийце одежду. Прочные, хотя и чиненые вещи потом сослужат им верную службу: во-первых, согреют в морозы, во-вторых, могут быть обменены на хлеб. Это, конечно, не сказочное «вечное изобилие», но по лагерным меркам - весьма ощутимое облегчение.
Однако, будучи оборотнем по природе. Иван Иванович наряду с полноценными владеет и лжедарами. Одним из них является побуждение к членовредительству Савельева, о чем говорилось выше. Последнего привлекли за членовредительство; двое других, среди которых и персонаж-повествователь, вернулись в барак, «в ту же самую палатку, откуда две недели назад <.> выходили с такими надеждами и ожиданием счастья» (1, 87).
Но вернемся к самой инициации. В процессе ее умирает деревенский несмышленыш, впервые услышавший о метро, но рождается лагерник, столкнувшийся со смертью и членовредительством лицом к лицу, а главное, способный избежать собственной не физической (это не в его власти), а духовной гибели. Такой вывод мы можем сделать, воспроизведя ситуацию, на первый взгляд вполне ординарную. От взрослых Федя узнал, что фраза «одет по сезону» - одна из циничных уловок начальства, ее обычно заносили в «зимний акт», чтобы выгнать заключенного на работу в мороз без бушлата или рукавиц (1, 83). Но оказывается, что лицемерную формулировку можно использовать в благих целях, вставив се в «счастливый» сказочный контекст.
Так, проснувшись в середине ночи, повествователь увидел Федю с листком бумаги и через его плечо прочел: «Мама, - писал Федя, - мама, я живу хорошо. Мама, я одет по сезону» (1. 87).
Прежде всего отмстим троекратное обращение к матери, звучащее как заклинание, мольба: мать, во что бы то ни стало, должна буквально понять слова сына, поверив в его защищенность от колымских морозов. А это очень существенно, поскольку именно холод писатель считал «главным средством растления души» (5. 625). И ведь действительно слова мальчика содержат парафраз сказочных счастливых концовок: стали жить да поживать, да добра наживать, стали жить-поживать да горя не знать. Мать может отождествить мнимую защищенность от колымских морозов с тем добром, которое выпадало на долю героев, достигших материального благополучия. Так, подросток, хорошо узнав страшную реальность, отказывается жить по се установкам, милосердно переиначив бесчеловечную формулу. Это и есть его духовный взлет: сказка и молитва составили одно целое, а топографии тридесятого царства и лагерной Колымы отождествились. Письмо подростка было и выражением еще не утраченной веры в чудеса, и сигналом состоявшейся инициации: сердце полуребенка-полувзрослого стало сердцем мужчины, защитника и покровителя слабых Поистине: добрый молодец извлек из выслушанных сказок-антисказок нужный урок. Наверное, именно поэтому, согласно Шаламову: «Всего целебней на земле / Рассказ про гадкого утенка / И миф о голом короле» (3, 380: стихотворение «Андерсен», 1960).
Но и это не все: пойдем по пути «распаковки смыслов» дальше. Если учесть, что одним из нарратологических принципов Шаламова является принцип палимпсеста, то не лишне вспомнить средневековый школьный посту лат: «Буква, буквальный смысл произведения, учит о происшедшем; о том, во что ты веру ешь, учит аллегория; мораль наставляет, как следует поступать, а твои стремления открывает анагогия» [цит. по: 9, 86]. Анагогия (от греч. вести вверх, возводить) означает духовную вознесенность, открывающую момент истины.
Кстати, столь глубокий смысл финала рассказа иллюстрируется замечательными стихотворными строками Шаламова: «Копытят снег усталые олени. И сшит пламенем огонь костра горит. И примостившись на моих коленях. Чужая дочь мне сказку говорит. / То, может быть, не сказка, а моленье. Все обо мне, не ставшем мертвецом. Чтобы я мог, хотя бы на мгновенье, Себя опять почувствовать отцом» (3, 165).
Здесь каждое слово, подобно алмазу, «играет» гранями смысла. «Чужая дочь» - не просто чужой ребенок; она отождествима с реальной девочкой, живущей с матерью за далекими морями, лесами, горами: образ родной дочери возник «в гипнозе вечной мерзлоты» (3, 268) как авторская мечта-интенция. Далее как будто идет усиление интенциональности: «то, может быть, не сказка, а моленье / Все обо мне <...- ». Но достаточно небольшого уточнения «не ставшем мертвецом», чтобы раскрылся колымский экзистенциал, в ракурсе которого описываются (в том числе и по законам теории отражения) жесткие универсалии бытия. Мы уже приводили слова повествователя, комментирующие выданный по норме продуктовый набор: «<...> Все это было чересчур загадочно. И страшно» (1, 80).
И здесь следует продолжить «распаковку смысла», не останавливаясь на предложенном варианте. В принципе, ничего из ряда вон выходящего для Колымы во время таежной командировки (как это ни страшно произносить, вспоминания самоубийство одного и членовредительство другого) не произошло. Но рассказ называется «Сухим пайком», а на языке лагерников - это один из «самых отточенных» эвфемизмов, подобно другим «эффектным лагерным выражениям» (например, «попасть на луну»), означает «выдать срок весом - т.е. семью граммами пули» (4, 479).
В итоге получается, что в ареале сказки-антисказки, были-небыли, чуда-античуда сошлись воедино фактографичность описаний, сокровенная мечта-видение, глубочайший культурно-исторический подтекст и экзистенциальный (сущностный) модус бытия. Этот синтез породил совершенно уникальный подход к осмыслению и художественном) воссозданию жизненных явлений. Поистине: «Не веришь - прими за сказку».

литературоведение, Лариса Жаравина, Варлам Шаламов, "Колымские рассказы", миф

Previous post Next post
Up