Мы
описываем нечто, какую-то диковинную штучку или что? Оно вот такое и разэдакое, а, кстати, где? Где оно лежит? Это такая утопия?
Да, очень интересно изложена метафизика некоего государства, которое я называю правым. Ну и что? Приблизилось ли оно этим описанием к воплощению в реальность? Применим ли к нему онтологический аргумент?
Идеальность
На этот счет существует несколько вариантов ответа. Во-первых, всё же какая-никакая реальность за фотороботом просматривается. В предшествующей части текста регулярно упоминается Платон, но то, что писал о государстве Платон, навеяно вполне определёнными эмпирическими мотивами. А именно, спартанскими. Чем же был афинский и, шире, греческий консерватизм, возглавляемый самым знаменитым учеником Сократа, если не теорией Спарты? Любая теория, конечно, идеализирует материал. И Спарта на практике отставала от своего образа, созданного знаменитыми афинянами (к одному ученику добавим другого - Ксенофонта). Но что считать «подлинной Спартой» - имперский полис, доминировавший в Греции, и потерпевший крах в эпоху эллинизма, или «вывод из него», сделанный его «истинными ценителями» с целью наставления современников и потомков? «Сверх-Спарта», предстающая в «Государстве» и «Законах» - это послесловие, то, что осталось: произведение метафизического искусства, подхватывающее, корректирующее, усиливающее творческий замысел Ликурга.
Необходимо напомнить роль Спарты в Греции. В раскладах VI и V веков до н. э. Спарта занимала позицию общеэллинского стража-проводника одновременно антитиранической и антидемократической программы. Спартанцы активно вмешивались в дела других полисов, устраняя режимы единоличной власти - например, спартанский отряд поставил точку в истории диктатуры Писистратидов в Афинах. Но когда десятилетия спустя власть в Афинах усвоил непосредственно демос, это стало существенным фактором, осложнившим отношения двух городов-государств. Борьба за гегемонию в Греции приобрела социально-идеологическое измерение. Сталкивались две модели полисного устройства. Спартанцы твёрдо стояли на том, что власть должны осуществлять «лучшие» как тип, как правило, как класс - а их по определению всегда немного (не Биант ли ещё, один из легендарных «семи мудрецов» греческой традиции, говаривал: «большая часть - всегда наихудшая»?) Явление демагогов, плодившихся в Афинах и не только в Афинах со второй половины V века, воспринималось спартанцами с глубоким отвращением. Пелопонесская война была выяснением вопроса, кто будет реплицировать собственный общественно-политический строй в Греции - Афины или Спарта. В ходе боевых действий те и другие активно занимались тем, что или свергали демократические режимы и ставили олигархические, как это называется у Плутарха (см. биографии Лисандра, Агесилая, Перикла, Алкивиада и др.), чем ведали спартанцы, или же наоборот (предмет внешнеполитических устремлений афинян).
Вышеупомянутые «лучшие» - это те самые, кого через 300 лет называли «лучшими» и в Риме, то есть
«оптиматами». А в Греции для них применялось выражение «прекрасные и добрые» (καλὸς καὶ ἀγαθός), что вполне адекватно транслируется русским «благородные» - греческая самоаттестация знати. О благородстве речь идёт, разумеется, не в значении современно-пошлого и вполне бессмысленного прилагательного, имеющего в виду уступчивость и легкую склонность к самоотречению. С точностью до наоборот: подразумевается твёрдость аристократического самоутверждения, старое исконное значение, которое указывало на идеал, ставший телом - на «породу». «Калокагатия» означала успешность идеала в реальности, властную способность идеального к воплощению. Термин маркировал присутствие духа, который господствовал и являл признаки такого господства во плоти. Ну, а это всё дефиниции «правого». Левое хронически
уклоняется от себя, принимает чуждые и лживые образы, виляет и юлит, не признаёт своего в подобном, заметает следы, формулируя мотив, апеллирует к внешнему и враждебному; описывая собственную власть, отрицает её, позиционирует как восстание или «защиту простых людей», в качестве отправного пункта культивирует страдание (угнетённость, политическую и социальную ущербность). Советский Союз и был таким титаническим уходом от себя, «заметанием следов» - империей, которая отрицала свою имперскую сущность, определяя «империализм» своим антиподом.
Суть правого, как говорилось здесь много раз - самоутверждение, уважение к собственной сущности, ценностное осознание себя.
Осознание себя чем? Предположим, вслед за Гегелем («Энциклопедия философских наук», § 399), что вода имела бы ощущение и даже более того, сознание. «Окрашенная вода, например, только для нас отлична от своей окрашенности и неокрашенности. Если бы одна и та же вода была одновременно и водой вообще, и водой окрашенной, то эта различающая определенность имела бы силу для самой воды, и последняя тем самым обладала бы ощущением; ибо ощущением нечто обладает вследствие того, что в своей определенности оно сохраняется как всеобщее» - говорит Гегель. Будь так, как мы предположили, она осознавала бы себя как что? Как воду, как «окрашенную воду» и… не-воду, но нечто парящее над водой… как то, что осознает себя… водой и осознаёт себя окрашенным. В акте самосознания на этой стадии заключено нисхождение, самоограничение-самоотрицание, страдание, над которым ещё надо подняться - державно-властно преодолеть, оставив под собой. А именно: «то, что осознаёт себя водой» - противоречивая конструкция. То, что осознаёт себя, осознаёт себя водой - таков её несчастный левый смысл, самоминимизирующий и самоумаляющий. Но «то, что осознаёт себя», по сути может, а значит должно, осознавать себя «тем, что/кто осознаёт себя». В свете самосознания предмет (subj, тема нашего разговора) сверхлично парит, поднимается над собой в воздух. Ему присуще самоотрицание и самоутверждение параллельно - на разных уровнях, при этом важно, чтобы иерархия уровней - соблюдалась. Subj осознаёт себя чем-то отличным от воды и образа воды. Он и вода, и не вода, и не сознание воды (что есть лишь её идеальный образ). Он выше всего этого. Сознание сознания воды отличается от образа воды так же, как образ воды отличается от воды. Иначе говоря, в прошлое надо идти не за образом воды, а за силой, которая его формирует. За идеальной силой.
Революционная эволюционность консерватизма тем самым предусмотрена и торжественно внесена в повестку. Фактически, так и было, что в классической Спарте, что в Европе начала XX века: наиболее значительные консервативные импульсы звали к переменам, а мотив для реформ актуализировался в стремлении к «истокам». Гегель философски, то есть максимально обобщённо, выражает именно эту мысль, когда говорит в «Науке логике»: «движение вперед есть возвращение назад в основание, к первоначальному и истинному». И ещё один вывод: мы занимаемся здесь теорией теории Спарты, а не просто её теорией. Таков единственный способ заниматься её теорией, причём именно в силу самого предмета - такого предмета, как Спарта (в отличие от воды).
Подытоживая результаты предпоследнего абзаца и возвращаясь к тому, который ему предшествует, можно уточнить, о каком самоутверждении и какой сущности идёт речь. Суть правого - уважение к себе, к собственной сущности, которое распространяется на саму силу самоутверждения: ценностное осознание себя властью (смыслы «осознание себя_в_качестве_власти», «осознание_себя, пришедшее к власти», «осознание_себя, обретённое властью», подразумеваются в равной степени); ценностное или культурное сознание - культурная рефлексия, тип избирательного отношения к себе с метафизическим выделением собственной сущности и приданием ей статуса ценности. «Культурное сознание» - это культивирование себя.
Господство идеала во плоти с неизбежностью носит родовой характер. Качество, ставшее плотью и кровью, передаётся по наследству. Оно предстаёт «хорошей семьёй», оформляется идеей родовой чести и здоровой преемственности - властитель, который не в состоянии оставить наследника, с этой точки зрения патологичен. Естественно, что люди, достаточно глубоко чтущие себя, «родовиты», успешны в потомках и… в последователях-подражателях.
Ключевое отличие элиты, напомним, - культурная эффективность, способность ценностно доминировать, то есть превращать себя, практику собственного существования-властвования (а не декоративно-фиктивную видимость) в абсолютный (стало быть универсальный) образец. То есть коллективное культурное сознание.
В то же время любое образование ценностей есть программа доминирования. Возведение своих действий, то есть своей власти в принцип, идею и ценность означает господство более высокой степени, умножение господства господством, господство в квадрате, власть над властью - и являет первичную метафизическую структуру организующей («созидательной») активности как таковой. Накопление самоутверждающейся силы и называется «организацией»: такова - правая - формула любой осмысленной организующей активности в отличии от активности (само)разрушительной или лево-протестной. Элита характеризуется именно тем, что в первую очередь властвует, ворует же и всё такое прочее лишь во вторую, не наоборот, как заведено в современной РФ. (
Как уже говорилось, на языке состояний власти и состояний её самоописания «воровать» - то же самое, что пребывать в оппозиции к самой себе, но именно это наблюдается в современной России; перед нами признак самоотчуждения, самоотрицания, т. е. левой природы.) Элита осуществляет власть как идею (уточним, как свою идею, сущностный эйдос себя), как священнодействие, как высшую ценность: это в её представлении и означает «властвовать» - в сочетании с феноменом аристократии неизменно наблюдается религиозная интерпретация могущества, которое воплощает правящий слой. Аристократический культ властвования (включающий окультуренное соперничество родов и личностей в силе и славе с возведением феноменов власти к нумену её источника-праобраза) поднимает здание древнего государства - возводит храмовый комплекс действия и способности (наделяющий их ведущими в высоту статусами-признаниями). Государство - это всегда метафизика/культура власти, даже когда начинают использоваться её многозначные метафоры наподобие «свободы».
Коллективность
Властный статус образца подразумевает продуктивное реплицирование, формообразование материала в соответствии с ним. Доказательством тому, что Геракл велик, служили Гераклиды - спартанские цари и их родичи, лаконская знать. (По общепринятой греческой версии Спарта - держава дорийцев, они же, согласно преданию, потомки сыновей Геракла и их соратники.) Один из них, кстати, звался Ликургом (по легенде). Непобедимость Лакедемона VII - V веков до н. э. свидетельствовала также и в пользу великого законодателя. Обе линии преемственности-реплицирования - культурно-культовая и родовая - работали, пересекаясь и переплетаясь, но не впадая в антагонизм. Важнейший узел спартанской истории как раз и связан с Ликургом, да, собственно, и завязан им. Основная мысль реформ, придавших спартанскому обществу его так хорошо известное потомкам лицо, и осуществленных ориентировочно в VII веке, состояла в том, что взыскуемое в гражданских распрях равенство недостаточно декларировать, его надлежит продуцировать.
Античные полисы тех времен управлялись людьми, способными выйти на бой в тяжелом вооружении (гоплитами). Только они и участвовали в принятии решений, были политически валидны - «демократия» носила цензовый характер. Оставленные за бортом периодически напоминали о себе, доставляя проблему. Спартанский ответ на этот общеэллинский запрос (традиционно приписанный Ликургу) гласил: что, хотите всеобщего гражданского равенства? Хорошо, тогда все становятся воинами. Равенство возможно только на практике единой системы воспитания и дисциплины, благодаря которой каждый полноправный гражданин - воин, настолько же образцовый, насколько образцовы цари-Гераклиды. Именно множественность экземпляров инкарнации - та среда, в которой нечто осуществляется в качестве идеи, превосходящей уровень непосредственно-эмпирического. Отсюда ставшая правилом
коллегиальность магистратов в античном мире, открывшем власть как идею - никогда не отождествляющуюся со своими проявлениями и статусами духовную сущность, инкарнирующую временно и условно в качестве неприватизируемого публичного полномочия-должности. Спартанская коллегиальная царственность создавала не физический, а обобщённый-метафизический образ-образец, приглашающий к продолжению-заполнению начатого ряда. И та же самая практика применения этого властного военно-духовного идеала вела к политическому доминированию лучших, «оптимальных», идеально-успешных, создавая важнейшее условие, без которого любая реальная «демократия» бессильна и потому бессмысленна (или, что то же, бессмысленна и потому бессильна).
Итак, если коротко, консервативно-античное представление, реконструкцией которого мы тут занимаемся, может быть выражено тезисом: приветствуются, одобряются и, соответственно, продвигаются (во главу угла) породистые, не выскочки-одиночки, но генетически и корпоративно властвующие. Носители аристократической «калокагатии», «хорошие и добрые» - это «правильные», они же «справившиеся». «Правые» в позднейшем понимании как раз и обозначают «правильных» (осознанно-правильных, становящихся источником правил, предписывающих правила себе и другим), как_правило_властвующих.
Полисный синтез личного, родового и культурного достигался в Спарте в форме непобедимой армии гоплитов. Другая известная Греции форма синтеза была обретена позднее на афинском акрополе - конечно же, как альтернативный аттический вариант того же самого. Ограниченные в возможности строить нечто из демоса, Перикл и Фидий строили из камня, однако печально завершили свой путь под улюлюканье демагогов. Социальная постройка, «зацементированная» ими, осыпалась под ноги «простых людей». Демос осудил творца Парфенона (подобно Сократу умер в тюрьме, согласно одной из наиболее вероятных версий), как и своего наиболее выдающегося политического лидера - Перикл также закончил дни, отбиваясь от обвинений. За вычетом этой - по названным причинам политически неудачной - попытки затмить Лакедемон культурным блеском и «перетянуть одеяло» из Пелопоннеса в Аттику, на протяжении VI, V и IV веков все приличные люди в Греции ориентировались на Спарту. Знать «лаконофильствовала» повсеместно - и в Афинах, и в других городах. В масштабах греческого мира имя «Спарта» обладало той ценностью, что олицетворяло антипопулистский ответ на популистские вызовы (в обоих проявлениях последнего, то есть «нет» тирании и «нет» демагогической анархии), играя роль оплота на пути вульгаризации.
Спартанцев устраивал афинский государственный строй, каким он был до Эфиальта, когда власть в городе принадлежала ареопагу (аналогу римского сената). Ареопаг, составленный, как и сенат, из бывших магистратов, и настроенный консервативно-аристократически, вел дела так, что благополучно решались самые трудные задачи, возникавшие перед городом, в том числе в период персидских войн. При этом он рассматривал Спарту в качестве союзника Афин. Но то, что казалось немыслимым в Риме или в Спарте - отставить высшую властную коллегию (в Спарте это герусия, совет старейшин) - что в Риме удалось лишь Цезарю и его преемникам (при максимальном сохранении внешнего почёта) - на удивление легко совершилось в Афинах. «Ареопаг и народ афинский» - такая формула в отличие от эквивалента, известного даже современным туристам, всюду на римских улицах замечающим аббревиатуру SPQR, стерлась временем, даже если когда-то и существовала. Причина известна - гоплитов обошли гребцы (те же почти, что на галерах XXI века, вставших на прикол в районе Кремля).
Способ продуцировать равенство, обретённый в афинском порту, спиной к Акрополю Перикла и Фидия, лицом к новым возможностям, был альтернативен решению Ликурга. Равенство можно создавать не только деятельно прославляя лучших в качестве образца, но и убивая их. Эта левая пирейская стратегия, доведённая до конца, вошла в историю характерным эпизодом, получившим название
«аргосский скитализм». Нет, вряд ли новые времена могли чему-нибудь научить древних: красные в России, Испании, Кампучии или Венгрии 1918 года лишь дублировали практики, впервые освоенные предшественниками из числа греков и римлян, и не Луций Корнелий Сулла был истинным провозвестником Цезарей, но Луций Корнелий Цинна, в 86 году до н. э. истреблявший римскую элиту, а затем умерщвлённый собственными солдатами (во исполнение произвольно принятой программы левой метафизики самоотрицания, каковая затем будет воспроизводиться множество раз).
Не только в Аргосе, но и в других греческих полисах наблюдались подобные вещи, едва Спарта перестала справляться со своей миссией. Внимательно наблюдали же Платон, Ксенофонт и их единомышленники. Переосмысленная «правильная Спарта» афинских лаконофилов призывалась компенсировать все недоработки эмпирической Спарты, которая в IV веке уже не могла противостоять разверзающемуся в Греции социальному хаосу. Вот Спарта, а вот спиритуальный экстракт Спарты, настоянный в Аттике: из этого различия и появилась на европейской почве правоконсервативная традиция, имея в качестве отправного пункта места, непосредственно прилегающие к Пирею. Калокагатия спартанской выделки, воплощенная в спартиатах, и калокагатия, воплощённая в статуях в Афинах как мечта превзойти Спарту, увенчались, развоплотившись, калокагатией идей и идеей калокагатии (воспитания-культивирования), принятыми на вооружение Платоном.
Трагичность
Однако к сказанному необходимо добавить ещё один важный штрих и прислушаться, затаив дыхание, к первой дискурсивно засвидетельствованной правой консервативной критике в истории, к воображаемой полемике Эсхила и Еврипида, сочинённой в шуточных, но безмерно весомых «Лягушках» Аристофана. Не следует забывать, что изваяниям Акрополя духовно соответствуют и предшествуют фигуры трагедий Эсхила и Софокла. Афинские комедиографы конца V в. до н. э. выражали взгляды аристократической оппозиции демагогам, в чьих руках оказалась демократия после Перикла. Аристофан не исключение, его комедии написаны с консервативно-элитарных позиций (нам трудно представить консервативных юмористов, но в Греции V века других не было). Посвященные Сократу «Облака» содержат первый в Европе пример критики прогрессистского рационализма, «Просвещения», которую уже в Новое время продолжили Гёте, Гегель, Эдмунд Берк, Жозеф де Местр и Ницше. Но даже на общем фоне выделяется комедия «Лягушки»: поставленная в 405 г. до н. э. накануне поражения Афин в Пелопонесской войне, она разворачивает целую антилиберальную программу, причем на самом глубоком, культурном, эстетико-психологическом уровне. Есть смысл остановиться на этой комедии подробнее - слишком часто с тех пор она разыгрывалась в реальной жизни, помимо литературных реминисценций, среди каковых достаточно упомянуть наиболее непосредственную - «Боги, герои и Виланд» Гёте. Основной сюжет «Лягушек» - спор Эсхила и Еврипида в загробном мире за право считаться лучшим трагиком. Эсхил выступает здесь как «законный властитель»:
Трагическим престолом он давно владел
Как величайший мастер.
Аристофан, “Лягушки”, 768-769,
пер. А. Пиотровского
Что касается его противника, то это революционер:
Когда сошел под землю Еврипид, собрал
Вокруг себя воров он и налетчиков,
Отцеубийц, грабителей и взломщиков -
Их в преисподней множество. Наслушавшись
Словечек ловких, доводов и выдумок,
Они взбесились и мудрейшим мастером
Его признали. Возгордившись, занял он
Эсхила трон.
Там же, 771 - 778
Уже это описание слишком многое воскрешает в нашей памяти из истории всех революций и предреволюционных эпох, будь то в России, будь то, скажем, во Франции, чтобы можно было думать, будто Аристофан изволит шутить шутки. Дальнейший спор Эсхила и Еврипида в интерпретации автора комедии приобретает характер противостояния двух эстетических стилей и является, кажется, первым исторически засвидетельствованным «спором о вкусах». Эсхил, поэт «речений, окованных медью», «средь эллинов первый, кто важных речей взгромоздил величавые башни, кто трагедию вырядил в блеск золотой», воплощает правую культуру силы (кредо: «Создал я драму, полную духа войны», «Я трагедию «Персы» поставил ... чтоб вложить в вас стремленье к победе, к превосходству великую волю вдохнуть. Я одел ее в блеск и величье»). Еврипид - в понимании Аристофана - олицетворение левой культуры расслабленности, модернистского декаданса, если прибегнуть в том числе и к современным понятиям. Кредо: «Когда из рук твоих поэзию я принял, распухшую от пышных слов, надутую от бредней, сперва ее я подсушил, от тучности избавил пилюлями истертых слов, слабительным из мыслей, и кислым соком болтовни, настоянным на книжках. (...) С начала драмы ни один актер не остается без дела. Всем даю слова: и женщинам, и слугам, и девушкам, и господам, старухам даже. (...) Заговорил я о простом, привычном и домашнем. Меня проверить всякий мог», и т. д.; в изложении негодующего Эсхила-Аристофана:
«Это он показал и народ научил,
Как в священнейших храмах младенцев рожать,
Как сестрицам с родимыми братьями спать,
Как про жизнь говорить очень дерзко - не-жизнь.
Вот от этих-то мерзостей город у нас
Стал столицей писцов, крючкотворов, лгунов,
...Что морочат, калечат, дурачат народ
Там же, 1078 - 1086
В конечном счете бог трагедии Дионис делает то, что изначально подразумевалось самой постановкой проблемы, не оставлявшей Еврипиду никаких шансов: отдает предпочтение Эсхилу. Реальные жизненные ситуации, которые разыгрываются по этой модели, отличаются своими нюансами.
Между делом важно понимать, что значил Еврипид для тогдашнего периода античности. Плутарх пишет об этом, сообщая в биографии Никия о судьбе афинян, попавших в плен на Сицилии после катастрофического провала экспедиции, нацеленной на захват острова (примерно 413 год до н. э.). По уверениям античного автора Еврипид был настолько популярен на Сицилии, что проданных в рабство афинян отпускали на волю, если те хорошо знали тексты трагика и могли «научить своих хозяев тому, что осталось в памяти из его стихов». Еврипид, таким образом, играл роль пароля, опознавательного кода «я свой» для текущего состояния греческого мира. Учитывая замечание Плутарха о его особом статусе на Сицилии, полезно было бы подумать о том, насколько это объясняет последующую историю острова, магистрально ведущую к явлению Агафокла, а затем к тихому благополучию римской провинции.
Когда аристофановский Эсхил упрекает Еврипида в потворстве моральному разложению афинян -
«Погляди, поразмысли, какими тебе передал я
когда-то сограждан» ( Там же, 1115),
- он недвусмысленно дает понять, что лежало в основе их прежнего единства, организованности и самообладания: правый дух власти и грозного величия, царящий в обществе. Согласно консервативной точке зрения, в действительности это и есть моральный дух. Моральное состояние общества держится на нём, ибо это - правое состояние. Царящий в обществе индивид, подобно тому, как это было заведено у персов или римлян цезаристской эпохи, воспринимался в качестве деморализующего фактора - служил одновременно
следствием и проводником упадка суровости «отцовских нравов». Чем менее суровыми были нравы (в значении «мораль», «нравственность»), тем больше суровости изгонялось изнутри вовне, оборачиваясь гражданскими войнами, террором императорских правительств или же - когда процесс перемещения вовне заходил совсем далеко - суровость вторгалась из-за границы в окончательно варварском облике. Только кажется, что это германские нашествия опрокинули античную Европу в темноту dark ages, свет был выключен уже несколькими столетиями раньше. И вот вроде бы пример сегодняшних маленьких европейцев - каких-нибудь тихих, мирных, законопослушных и нейтральных скандинавов - говорит не в пользу античного понимания связи явлений. Но вторжение-то уже в разгаре. А они бессильны. Бессильны и поэтому слепы, слепы и поэтому бессильны. Им не хватает сил осознать опасность, они её не видят, потому что свет выключен, а попробуй заметь в темной комнате что-то черное. Они проворонили себя и её.
Вышеупомянутый упрёк (закодированный Аристофаном в форму диалога Эсхила и Еврипида) адресовался от имени афинян, совместно с Лакедемоном победивших персов, афинянам, которые окончательно созрели проиграть спартанцам Пелопонесскую войну. Мы же теперь обогащены ещё и римским опытом. И кризисным опытом повседневности.
Итак, у нас имеется как минимум сразу четыре варианта критики «пирейской тенденции»: эстетический (Аристофан), исторический/военно-политический (Лисандр, Агесилай и Спарта в целом), философский (Платон, Сократ), историографический-публицистический (Ксенофонт). При этом нельзя сказать, что все они «были заодно». О скептическом отношении Платона к «поэтам», включая самого Гомера, хорошо известно. Но, например, Ницше много позже явно предпочитал критику «святого Аристофана» критике Платона, более того, продолжал развивать и детализировать неприятие Сократа, выраженное в «Облаках». Всё это свидетельствует о том, насколько разделена была душа античности, и заставляет предположить связь этого внутреннего расхождения и прогрессирующей слабости социальной системы в Греции. Аристократическая ирония взгляда на вещи свысока, свойственного знатному человеку, принимала у насмешника Аристофана форму рефлексии к истокам высокой трагической традиции. У Платона форму рефлексии к инвариантному в бытии и суждениях, в частности к образцовому неуничтожимому государству. У Ксенофонта - форму лаконофилии. Алкивиад варьировал элементы различных реакционно-рефлексивных практик, приводя их к знаменателю титанического/тиранического индивидуализма, своего рода внутренней эмиграции. Свободный человек, который с равным успехом мог быть афинянином в Афинах, спартанцем в Спарте, гражданином полиса и подданным царя, лидером золотой молодежи и любимым учеником Сократа, греком и персом, интеллектуалом и полководцем - совершенно точно открывал новые возможности. Но ведь он погиб, удаляя себя отовсюду.
Оказалось, что критика критике рознь. Аполлоническое и дионисийское, рациональное и волевое, государственно-общественное и частно-индивидуальное, статическое и динамическое, универсальное и патриотическое образовывали неустойчивое взрывоопасное соединение - долгосрочная стабильность синтеза если когда-то и удалась, то римлянам в большей степени, чем грекам. Но это не отменяет синтетической программы, каковая и сейчас по-прежнему носится в воздухе, если, особенно, присмотреться в яркий солнечный день, положа руку на пьедестал томов Платона, Гегеля и Ницше. (
ПРОДОЛЖЕНИЕ)