РОМАН В СТИХАХ "ЗОЛОТОЙ КЛУБОК" Часть вторая.

Jan 15, 2007 00:39


ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Вступление

На Плещее-озере, где монастырь славен,
у Ярилиной горки лежит Синий камень.
Там бьет источник святой в старицкой ложбинке,
да не исправить наших, ходят по старинке
и в церковь к заутренней, и на Камень к вечерне.
И ничем не вышибить двуличье из черни.
Круглое там озеро, как само светило.
Светлоярскому еще больше подфартило:
в нем не камень прячется, белая деревня.
А вокруг двуперстые выросли деревья.
И на Синь-камешке и вкруг Светлояра
просят бабы русские небесного дара,
освящают чрева там, да выходят чада -
то ли православные, то ли чертенята.
У Ярилиной горы монастырь Никитский.
Святых много на Руси, а народ бандитский.

В Великом Новгороде битый, как подранок,
в Софийском мраке шепчет спозаранок
свои молитвы, желчью исходящий
митрополит. Внизу народ галдящий,
почуяв кровь, сбегается на гать,
свои наветы пробует писать
в столицу против Никона. Гордится
и Фима Волк и Елисей Лисица
что Никона и немцев - всех на кол
сажать велит сполошный колокол.

Но это, в общем, на руку мордве -
лукавый Никон сохнет по Москве.
Со всенощной не покидал Софии.
Заупокой трём деткам. В золотые
он смотрит, смотрит, смотрит образа…
Вдруг свет померк. Он видит, как глаза
Христовы оживают. Испугался,
когда со лба Исусова поднялся
венец и прямо к Никону пополз
по воздуху и, не примяв волос,
воссел на голове митрополита
и сделался невидим. Свет софита
из купола как-будто вновь проник.
Он скоро будет царский духовник!
Сегодня же отпишет Алексею
Михайловичу: Бог спасет Рассею
чрез явленное в церкви волшебство.
Царь поведется на слова его.
Он мягок, Алексей Михайлыч, душка.
Охота в Расторгуеве. Опушка.
Не выстрелит ведь, не перекрестясь.
Ему здесь тоже явится сквозь вязь
сосновой хвои золотая птица,
и только Алексей начнет креститься,
Заступница предстанет перед ним:
- Построил Новый Иерусалим,
построй и здесь монашескую пустынь.
И - тишина с неуловимым хрустом.
Мария растворится, посулив
детей царю: хошь оптом, хошь в разлив.

В монастыре, по царскому указу
построенному, избывать заразу
научатся на хлебе и воде
затворники времен НКВД.
А во дворе за церковью на зорьке
охоту царскую продолжат тройки,
ну, разве что на церковь не крестясь,
а впрочем, здесь обманчивая связь.

Когда цветет цвет в середине мая
в Ямской слободе, в Гончарной, такая
в крови щекотка, что трясет, как карлу
Хомяка, если берется за карму
постельниц, вдовиц, дворовых молодок.
Да за окнами гвалт стрелецких глоток,
не дают карле излечить печали.

«Иоанн убит!» - стрельцы прокричали.
Милославские Нарышкиных губят,
и Нарышкины мрут. На Руси не любят,
чтобы мир-покой, а ежли вдруг тихо,
наступает «бемс» - то есть неразбериха.
«Ну, вот вам Ваня! Живехонек, как был.»
Тараруй стрельцу мигает, чтобы рубил
Матвеева, но тот корчит тетерю.
«Не убили, значит, наверняка хотели!» -
снова заводит Тараруй из дзота.
Кто-нибудь пустит кровь в конце концов-то?

Матвеев схватил царевича, чтобы
прикрыться Петром, да Павел у гроба
уже поджидал, и не в божьей власти
обуздать толпу, коль режут на части.
Сабля и бердыш, с каланчи выброс.
Матевеев мертв. А Петр взял и вырос.

Софья - царица по деловой хватке,
ей бы родиться при другом порядке,
дать ваучеров от сибирских руд…
Да Голицыны все равно отберут.

Тут и вспомнить бы Никона-патриарха.
Стрельцам забава, и подсохла плаха,
перерезали половину люда
у Нарышкиных. Придумать не худо
что-то новое, чтобы кровь не застоялась,
вспомнили, что где-то завалялась
старая вера, неделю-другую
обождя кровить, пошли к Тарарую.

Шестнадцатого утром, по дороге
к Хованскому, стрельцы пришли на двор
у Грановитой. В сестринской берлоге
Иван Нарышкин там терпел позор,
Наталья в плач: сегодня не отстанут.
Хованский был внизу, боялся, канут
в Посаде восприемники царя
Феодора. Пока не шла заря
вечерняя, всё было по-простому.
Но вот зардели окна, пожелтел
соборный камень. Вышедший из дому
Одоевский отсрочку взять хотел:
уже Нарышкин, дескать, исповедан
и будет им, стрельцам, под ужин предан.
Толпа примолкла… Или - Божья воля -
отвергнут слухом этот шум земной.
Не так страшны стрелецких бунтов колья,
как частокол над Красною стеной.
Не перелезть, не расцарапав брюха.
Молчит сестра, безвольная - решать.
Одоевский, слюною брызжет в ухо,
с прощанием взывает поспешать.
Потом его без лишнего причастья
рубили православные на части.
А Тараруй стращал царевен вновь:
идет раскол, за веру могут кровь
пролить стрельцы по новой на Соборной.
И только он - спаситель царской сборной.

Когда вступила осень в хриплый хор
скучающих от жизни и свободы,
Хованским сочинили приговор,
послали в розыск конных и подводы:
Иван Андреич оказался вор,
и сам смутьян, и отрок мутит воды.

Под самый вечер к Софьину двору,
где стража поджидала лиходея,
подъехали и стали на миру,
за справедливость Господа радея.
Сказали им: раскаянье к добру.
Но здесь национальная идея -
казнить чистосердечиков в яру.

Воздвиженское к ночи растеклось
смешками в полумраке, стуком ставен.
На них была подметная, мол, славен
Хованский подстрекательством, и злость
кипит в нем, поелику он поставлен
не вровень с государями, авось,
кровь Гедимина! Но исход печален,
как ты царям мозги не купорось.

Бояре уместились на скамьях
перед вороты, зачитали сказку.
Старик на удивление размяк,
но не припомнил ни одну отмазку.
Их вывели к дороге, где набряк
тяжелый дуб над колеею. «Кряк» -
и им срубили бошки под завязку.

Теперь там сумасшедшее шоссе
с неоновым слепящим коридором.
Никто не видит, что на полосе
стоят они и головы, которым
расти бы на плечах во всей красе,
в руках, подобно головным уборам,
зажали и глядят на нас с укором.

Чему ты учишь, Господи, меня,
всем бойням призывая в очевидцы?
Что ненависть - надежная броня
от тех, кому ты тоже дал родиться?
Зачем ты кровь придумал, как состав
для измеренья ненависти, если
пустить ее наружу? В твой анклав
ветра доносят звуки волчьей песни
и запах мертвичины с площадей?
Среди своих затей первонедельных
ты ради пыток и крестов нательных,
похоже, создал тело для людей.
Вот галерея: цезарь, гладиатор,
палач и Папа… Словно с коркой кратер,
театр бурлит, загустевает кровь,
южанам извержения не в новь.
Здесь - заполняют площадь англичане,
толпа в тумане. Виселица ждет
какого-то алфизика. В сутане
сиди и парься тут, смеши народ:
из виселицы вынут, вспорят брюхо
и выжигают внутренность, чтоб духа
от черта не осталось. Но опять
же легче и быстрей четвертовать
иль череп итальянской колотушкой
проламывать. А к северу народ
предпочитает кол и дыбу, кружкой
свинца согреться, а не эшафот.
Особенное что-то - с нац.вопросом
столкнуться, в лучшем случае, безносым
останешься, а если ты брюхат,
зародыш будет найден и распят.
О, жертвы геноцида, сны Гамида,
ряды голов, надетых на шесты!
Нет красоты в кончине индивида,
но если в целом гибнет Атлантида,
прав Верещагин, онемеешь ты
от безъязыкой этой красоты.
Бог в помощь, хищник! То есть, в помощь богу!
Один бы стольких он не обслужил.
Но зверь не знает ненависть: тревогу
и голод, - он не делает из жил
плетёнки или из зубных коронок
не плавит кольца, ставя на поток
эксперименты, как горит ребенок
и как мозги заваривает ток.
Я корчусь, Боже, в муках и мольбах!
Зачем мне эта память и сознанье,
когда огромный крест на состраданье
ты сам поставил, оставляя страх
друг перед другом всех и вся? С опаской
склоняюсь я над этой страшной сказкой.

зубоскал вандал
параной и Ной
человек устал
он их бин больной
он идет толпой
на покос и в бой
на укладку шпал
а устал устал
на парчеву ткань
на мудреный стиль
у него ты глянь
нету больше сил
он устал любить
он устал рожать
возводить дворцы
гобелены ткать
и рубить сплеча
и жалеть сирот
он живет крича
что сверх норм живет
но никто назад
отдохнуть не даст
и эдемский сад
отдан к черту в траст
и в чаду кадил
над болящим сим
Бог о нем забыл
и ушел к другим

1.

Когда тебе крикнут апостолы «вира»,
и вверх понесется душа,
увидишь - война выбраковщица мира,
и жертвы не стоят гроша.
Сам кайзер впадал, по словам Фалькенгайна,
в отчаянье, русских кроша:
мол, дальше, за линией фронта, где тайна,
покрытая мраком, дорога - ментальна,
физических нет ни шиша.
Бездонная бочка, коррида без правил,
и главное, путь без конца.
Он после жалел, что вагоном отправил
туда одного молодца.
Пускай бы себе оставалась в девицах
российская мутная глушь.
А то представляется кайзеру в лицах
падение девственных кущ.
Россия пойдет по рукам или хуже
останется верной тому,
кто жёстче ее поимеет, и тут же
запрется в своем терему.
Но, впрочем, война не окончена миром,
в том смысле, что мир не размяк.
И как говорил генерал Драгомиров,
свалить может каждый дурак,
ну, глупо же гибнуть не став командиром:
хотя бы стреляй по немецким мундирам,
чтоб падал напару и враг!
У русских наладилось было снабженье,
оружие знай поставляй
Ижевский завод, где глухая деревня
становится классом рабочим, что Венья,
что Лудзя или Лудорвай.
Брусилов - Главком по призванью, но сильно
чудит, как беременный бог:
придумал идти в Молодечно и Вильну,
австрийцев зажать между ног.
Ворчат на него Куропаткин и Эверт:
- Бессмысленно тратить солдат,
ни Юг не прорвется на Вильно, ни Север.
Брусилов твердит:
- Мы сожнем их, как клевер,
солдат нам еще народят.
Ах, Эверт не выдаст, не съест Куропаткин!
Назначен бросок на июль.
Кивнул император. Главком без оглядки
помчался в Бердичев, готовиться к схватке,
он думал: «Ах, дать бы вам всем по сопатке», -
слегка налегая на руль.
Верховный тусуется вечно в столице,
потешит жену и детсад.
Фиктивен монарх, дефективна царица,
война для него - перспектива умыться
кровавой слезой. Император кривится
на краткий вечерний доклад.
Депеша Брусилова: выскочка этот
мечтает о битве лоб в лоб.
Фронтальный удар неприемлем, (и Эверт
умеет, как все, только с флангов вот эдак
смыкать окруженье.)
- Он вгонит нас в гроб, -
вздыхает Верховный, - но стоп.
Ведь вот новоявленный гений стратегий!
Брусилов привнес новизну:
накинуться всеми фронтами - есть некий
невиданный план. У Брусилова редкий
талант - окультурить войну.
Когда мы ударим во всех направленьях,
то с той стороны не поймут,
где наперво дыры латать в укрепленьях,
где падать в шпагат, ну а мы тут как тут:
покуда он думает, наши поленья
во все его дырки попрут.
Но Эверт считает бессмысленным риском
бои, вроде тех, что гаданьем латинским
навязаны цезарю. Лишь обелиском
закончаться тысячи жизней, под ним
лишь цезарь бессмертен и жрец невридим:
- Ты крючься, Брусилов, а мы поглядим.
На ковельском, луцком, владимир-волынском
дырявит преграды Ефим
один за троих, прогрызаясь в колючих
гнездовьях немецких, как жук.
Господь ни господь, требухою из лучших
зашторены звезды вокруг.
Покуда германец стоял в раскаряку
и танки свои выпасал
на ближнем плацдарме, раз восемь в атаку
Ефима Брусилов бросал.
Нет силы такой в человеке, с которой
он мог бы вот так на рожон
по кругу ходить. Видно, в местности спорной
какой-то из ада заброшенной спорой
Ефим навсегда поражен.
Ни трав полевых, ни соломенных кровель
вдали, ни вишневых садов
натравленные на Вильно и Ковель
не видят солдаты, и травы на кой им,
была бы землица, которой накроем
любого, кто жизнь пролистав перед боем,
с природою слиться готов.
Да вот она с визгом летит эта муха,
врезается в мясо щелчком.
Он видит, над ближней траншеей - старуха…
(Откуда здесь мать?) На кровавое брюхо
к нему припадает молчком.
И крутится небо волчком.

2.

В шестнадцатом немец взрослей и серьезней,
и выросли наши полки.
Ефим умирает в палатке тифозной,
и мрут по бокам земляки.
Разгладилось тело на лавке, как в плавке,
и язвы дерёт на руках.
Пожаловал протопресвитер из Ставки,
обычное дело в войсках.
Какой же елейный звучит голосочек….
Детей?.. Про детей?…Про жену?
- Есть дочь, то есть, видимо, несколько дочек,
отправьте меня на войну…
- Он бредит, - кивает сестра милосердья,
прозрачная, как изо льда.
Но шепчут вдогонку попу и соседи:
войну подавай им сюда.
Ефим облысел, и в соплях бороденка,
присохли бинты, не содрать.
Он вспомнил: Аксинья носила ребенка,
и вдруг расхотел умирать.
Не то, чтобы нянькаться, просто, чего бы
ему самому не пожить.
Но кроме мужицкой воинственной злобы,
что миру он мог предложить?
Гноилась в груди зараженная рана,
от пота блестело чело.
Ему представлялось: она будет рада,
пойдет с ним гулять за село,
потом он увидел ее у кровати:
по брови цветастый платок,
какое-то новое в бисере платье;
потом оседал потолок,
и «ладушки» делали стены палатки,
и всё уменьшалось кругом.
…В тот час у Аксиньи недолгие схватки
закончились в теле нагом.
Ребенок, натужась, продрался в ворота,
Ефим пролетел сквозь врата,
ребенок кричал и выплевывал что-то,
Ефим замолчал, но посмертная рвота
наружу рвалась изо рта.

3.

Просохла, подруга, зачмокала,
давай привыкай, привыкай.
Аксинье кладут ее около,
вставай пеленай.
Старик на крыльце с папиросою.
Родился еще человек.
Головка такая белесая,
как мартовсий снег.
Пока что известно лишь отчество…

- Седое дитё, вот дела!
Война никогда не закончится,
Аксинья сейчас поняла.
Вот и спи, моя краса,
мы поедем во леса,
будем ягоду сбирать
и на дудочке играть.
Будет дудочка дудеть,
улыбнется Кереметь.
А в далеком полюшке
папе меньше болюшки.
Вот и спи, спи, спи,
отца-матушку люби,
а проснешься, басочка,
дам тебе я молочка.
А и в то молочко
покрошу я хлебушко,
а без меда дедова
судьба будет бедова.
А без масла топкого
судьба будет горькая,
не скрипите ворота,
наша детка - сирота.

4.

Война - это то, что за гранью Эдема,
откуда нас явно ушли.
Капрал из угрюмых, на пальцах экзема,
сидит от дневальных вдали,
читает философов, нижет эскизы
на вбитый над койкою гвоздь,
порою ему не хватает лишь ризы,
порою берет его злость,
и этот капрал начинает ругаться
на тайных врагов фатерлянд.
О судьбах страны он тревожится, братцы!
Такого и мухи уже сторонятся,
такому психушку сулят,
такого никто не полюбит до гроба,
ну, разве из гроба, потом.
С раскроенным черепом будет Европа
кончать под капральским крестом.
Уже в нем взыграли задатки героя.
Он входит во вкус, как жених
под первое брачное утро, с такою
усладой он прелести ближего боя
во снах ощущает своих.
Он тоже рукаст, как эрцгерцог убитый
и юный убийца его,
как ссыльный один, в Туруханске забритый,
и, собственно, кайзер Вильгельм недобитый;
знаменье небес таково.
Он шел прямиком к состоянью коллапса,
но все-таки миловал бог -
весь полк по могилам своим окопался.
Из тысяч других он один выбирался
и снова шагал на восток.
Жара и кусаются блохи в подмышках,
как будто не спят никогда.
У немцев такая оснастка на вышках,
полков земляная орда,
колючая проволока, загражденья,
бетонные шахты, траншей -
на годы закапывать. Это сраженье
в живых не оставит и вшей.
Осанистый кайзер крестами отметил
пол-армии, выслал макет
на выставку, вслед кукареча, как петел:
- Пусть учится Паулюс, Геринг и Кейтель,
сгодится на старости лет.
Старинная Сомма не хуже Содома,
неплохо удобрили грунт
обрубки людей. Наступленье - саркома,
когда англичане вдоль Альбер-Бапома
артхимподготовку ведут.
Ну, что же, Господь, ты его не увечил,
не снес ему голову там,
где тысячи тысяч кричали под вечер.
Он нужен тебе, этот твой человечек?
Он только Адольф - не Адам!
Он даст не потомство, а антипотомство:
за ним - мужиков недочет.
Над Соммой под вечер пространство развёрсто.
Извилиста, Сомма течет.
На метр побережья по тонне металла:
вот так начинался июль.
Английская армия атаковала,
попала случайная пуля в капрала.
Господь - не указка для пуль.
А может война затевалась для этой
минуты, когда над разрытой планетой
та пуля летела ручною кометой
и к Гитлеру в брючину - шасть.
Но просран единственный шанс.
Капрал ощетинил полоску под носом:
- Задело бедро, ничего.
- Нет-нет! В лазарет обязательно просим.
Давно командиры болели вопросом:
а всё ли с капралом… того.
Лежит он в лекарне на белой подушке
с лицом от рыданий кривым:
он хочет назад, где всесильные пушки,
где чувствует он всей поверхностью тушки:
он выгоден богу живым.

5.

В то время Дэвид Битти, адмирал,
командующий флотом, был свободен
от яростных боев, отдав штурвал
помощнику, туда, где инороден,
в свой дом подался Битти, ел и спал,
но в снах его вздымал девятый вал.

«Элизабет» грустила вдалеке,
Этель грустила рядом, от того ли,
что жить в предместье Росайта, в леске,
пускай и в лоске, хуже чем в неволе,
иль от того, что спил на коготке
не ровен. Битти спал и ел до боли.

Вползали в мысли прежние бои,
минированье Северного моря,
подводный лов, подледный клев.
- Стели, -
он говорил дворецкому, но вскоре
шел в кабинет. Светились в коридоре
посвечники, мерещилось: вдали
пылают корабли его. Не в ссоре
они с Этель, но чувства на мели.

Через неделю он сошел на нет.
Так чувствует униженность и гибель,
вплотную подступившую, поэт
в простое.
Накануне крепко выпил,
немного побузил, и лишь рассвет
смешался с тьмою, дверь зачем-то выбил
плечом и в Росайт рысью… Сигарет

не взял. Он встал, как вкопаный. Дороги
не будет, если возвратиться, но
не будет и в терзаниях подмоги.
За куревом, в поместье, решено.

Он заглянул к ней в спальню. Тяжело
похмелье: две фигуры в одночасье
скатились с их кровати на стекло
его разбитой жизни. Но отчасти
он этого хотел.
- Эй, вы, запчасти,
не вызвать ли аббата для причастья? -
смеялся Битти, сознавая «Счастье!
О, как же мне с женою повезло!»
Десантник с «Вэнгард», точно.
- Здрасьте!
- Здра-а-асьте!

Он счастлив был без курева, он шел,
почти бежал до Росайта, не в гневе,
а в радости, как греческий Эол,
к своей войне, к печальной королеве,
причаленной к нему. Молочный мол

в тумане уходил куда-то влево.
Этель не переделаешь… Ему
напишет миссис Годфри… От посева
джентльмены не уходят, посему
русалка рыжая, вдовица, дева,
взойдет, в духовном смысле, на корму,
но будет знать, она - не королева.

Война - его желанная. Война.
В июле, безупречно тихой ночью
взорвется «Вэнгард». Бедная жена
пришлет супругу весточку сорочью,
что ко двору она приглашена,
и сам король Георг ее воочью
увидит скоро. А про пацана,
на «Вэнгарде» раздраенного в клочья,
ни строчки. Значит, снова влюблена.

6.

…Она нежна, и кажется, вот-вот
оступится на пухлых круглых ножках.
Слюнявится, когда сухарь жует,
еще не зная, что спасенье в крошках,
когда сухарь последний. В люльке спит
сестра Прасковья. Старшая по дому,
двухлетняя, она зело сопит,
подкачивая младшую кулему.
Потом садится на пол и сама
кимарит на рогожке до прихода
Аксиньи. Завершается зима
семнадцатого года.
Ну, героиня, как тебе житьё?
Мяукает во сне. Ей спится сладко,
кудряшки липнут на лицо ее,
и света не дающая лампадка,
как свелячок, болтается в углу.
Как тихо всё, как проникать способно
в младенческую память. На полу
лежать, равно что плыть внутриутробно
туда, куда несет тебя твой рай.
Аксинья переложит на полати
И подоткнет тряпицу: засыпай,
спи, Василиса, всякому дитяте
свой сладкий сон. Еще нежней во сне
становятся дитеныши, как-будто
их ангелы лелеют в тишине
и отлетают на чердак под утро.
Мать свыклась с материнством и вдовством.
С семьей отца идут переговоры,
чтоб летом взяли девочек в свой дом
отцовские невестки, в эти поры
одна она не вытянет детей.
Филипп Фомич там голос не имеет,
и ртов полно, зато у них вестей
нет похоронных, и отец умеет
так повернуть, чтоб было по его.
Аксинья долго не ложится, словно
растягивает день. Но что с того,
что льнет щекой до пробужденья ровно
к косоворотке мужниной любовно,
когда не долюбила самого.

7.

Когда спала периферия,
не ведая иных затей,
кого ты родила, Мария,
среди восьми своих детей?

Цветущая, как те охапки
сирени, срезанной по грудь,
с дипломом повивальной бабки
стояла девственница Русь.

Ты помнишь: верная обету,
на курсах данному, она
твое дитя тащила к свету
из темных недр, где кровь черна.

Легко ли, трудно ты рожала
миссию от обоих царств?
Как ты нутро освобождала
от буйных с самого начала
девятимесячных мытарств?

И в сокращенном варианте
как пересчитывала их?
Как арестант на арестанте
мерещился во снах твоих?

Нет-нет, они лишь дети босы,
раскосы и златоволосы,
с тифтонским орденом в роду
бегут на волжские откосы
и затевают чехарду.

Прочтем ли мы в ревизских сказках,
откуда в кудряше твоем
любовь к катаньям на салазках,
как в Карле, мучившем Стокгольм?
Откуда ярость в черных глазках
с мечтой поджарить всё кругом?

Так прадед, выгоду прикинув,
поджарил Староконстантинов
и, откупившись от статьи,
взыскал ущерб, друзья мои.

Воинственный, как Карл в фаворе,
корыстный, словно Мойшка наш,
он славным мальчиком в узоре
звезд октябрятских станет вскоре.
И будет строг архивный страж:
не дай-то бог народной своре
узнать, что он калмык по крови
и даже чуточку чуваш.

В своем Симбирске, полном блата,
у Керенского он когда-то
учился в школе, и сынка
его вынянчивал, пока
с туберкулезом таза бедный
лежал в постели пятилетний
преемник самодержца, дрых.
Читал ему, как друг заветный,
он книгу - «Жития святых».

Пройдя скулеж перинатальный,
он стал коллега мой брутальный
и каменный, как палисандр.
Был старший брат наследник дальний
буяна Бланка, но печальней
закончил: ночью тот стоп-кадр
висит, как призрак, в детской спальной:
с мешком в петле универсальной…
О, что бы было с Русью сальной,
когда бы выжил Александр!

Страдала ли, Мария, вспомни,
когда от Шлиссельбурга дровни
везли тебя на суд людской,
где был лишь Керенский, о ком не
боялась думать в слежке дворни,
в нужде и в травле городской.

Но род Ульяниных не вымер.
В картинку глядя до зари,
решает, видимо, Владимир
податься в русские цари.

Нет, есть другие варианты,
в Европе даже лучше жить,
на бюргеров свои таланты
излить, на Каутских блажить,

культурен их чернорабочий,
но тоже можно раскачать…
Он жил тогда в конурке волчьей
в Поронине. Не смел мечтать,
чтоб разрешенье средоточий
сбылось, и он, как новый зодчий,
построил новый мир опять.

«Не-ет, здесь нужна война,» - он думал.
Стук в дверь. Он быстро свечку сдунул:
- Ну, кто там ночью? - и умолк,
откуда здесь тамбовский волк?

Вошли, расселись, вот газета,
война с Россией! До рассвета
он, счастье силясь превозмочь,
решал, как родине помочь
быстрее превратиться в гетто.

Спустя шесть дней его забрали,
но отпустили, потому
что в новотарговском подвале
он, внук Германии, едва ли
полезен больше, чем в развале
России. Судя по всему,
тюрьму на выбор предлагали
ему иль с суммою суму.

Вокруг него сновали шпики
всех государств, он был на стыке
их интересов, кайзер сам
решенья принимал по «дядьке»,
пусть лезет уж с российской грядки
чертополохом к небесам.

Вокруг шверцарской штаб-квартиры
сошлись немецкие банкиры,
и стал он жить и поживать,
на прусски деньги гужевать.

Нет-нет, пруссаки твердолобы,
он делал вас, как лохарей,
идеи ради, пользы чтобы,
для революции своей.

Смотрите, логика какая:
когда уж взято в арсенал
всё, с чем не впустят в двери рая:
террор, иудство, криминал, -
чего ж, на вертеле сгорая,
и не продаться? Кто бы дал?!

Мария, кем он богоизбран,
чтобы правительства войны
по всем конспиративным избам
его шукали, словно вызнан
секрет: он царь своей страны.

Не для того ли прусский ирод
пил кровь из европейских сирот,
чтоб, все деревни оскопив,
найти его средь рощ и нив?

8.

В столице обстановка что ни есть
свободная, но истеричен гогот.
Орде солдат и беженцев не съесть,
а саранчой сожрать гранитный город
вполне удастся, если не учесть:
без карточек их раззадорит голод.
Страшатся коренные пристяжных:
их грубо ржанье, их язык грязнее
февральских мостовых, но грозен их
лихой задор, впадают ротозеи
в столбняк, похоже, в точку Милюков
попал, назвавший «перерывом в праве»
период разговенья мужиков
в бессрочно разложившейся державе.
Их - ад не принял, выблевал сюда,
они - орда над собственною пашней.
Точней, орда в чужие города,
где весело, не как в деревне, да
и кулаки в тоске по рукопашной.
Вот радости-то - бурный отходняк
от фронтового заживо гниенья.
- Ну, что ты, дядя, что тебе не так?
В России невозможно Воскресенье
без городских и деревенских драк
за то - кому достанется Спасенье.
Нет-нет, они все дети, ум отбил
им новый век, взросление по скорой.
Призывниками город наводнил
военкомат, Госдума - прочей сворой.
Пустили слух, что голод у ворот.
Как грудь у мамки, требовал народ
у государя хлеба, зрелищ, крови.
Рабочие заточки наготове,
так входят в раж твои дитяти, бог,
когда их соберется больше трех.

Царь телеграмму пишет в Петроград:
- Повелеваю прекратить бунтарство.
Шлет Иванова, батальон ребят
георгиевских, и они на царство
вернули б Николая, но назад
их вызвал Рузский. Русское тиранство
запуталось. Никто не виноват.

9.

…Повелевай ли не повелевай,
Россия лент не видит телеграфных.
Из Ставки едет-едет Николай,
но с ним уже беседуют на равных
столицы. В Царском - корь. В душе - раздрай,
в сравненье с ним передовая - рай.

Пока он опускается на дно
и осязает вечность, как не русский,
ему уже предопределено
попасть туда, где с хлебом-солью Рузский
протянет текст, подрагивая гузкой.
Ах, боже, Николаю всё равно!
(Лишь текст усилит смысловой нагрузкой).

Свалив Россию с плеч - рванет к своим.
Он кто теперь? Он, избегая крови,
обрек народ на кровь и иже с ним.
Они разлюбят через год эстрим.
Но - март. Щекотит кровь. Весна во Пскове.

Да-да, весна. Он едет в Могилев.
Его сопровождает пара думцев.
К нему маман спешит на пару слов.
На грудь падёт ей. Голову с висков
сожмут тиски железных плоскогубцев.

Он к ней ворвется в кабинет-вагон.
Свидетелем их ласк и междометий
лишь ангелы их станут. Но сквозь стон
и лязганье железных лихолетий
расслышим: - Мама, это страшный сон,
я - сон твой, мама, да и Миша трон
не принял. Лезут крысы из подклетей.

Она его в проплешь на родничке
целует, приговаривая: - Ники,
устал, дитя моё, лишь в новичке
азарт и сила. У России бзыки
климаксерические. Так на стыке
веков бывает. Армия в тоске.
А мы в Господней, ангел мой, руке.

Россия на перроне, глаз горит:
они его цветами провожают,
он их прощальной надписью дарит
на фотках. Могилевцы обожают
царей и мертвый дух преображают
в последнем императоре: острит,
«на память» - бегло в карточки строчит,
(пока иметь вам память разрешают).

Так с Минни провели они дня три:
то запираясь в поезде, внутри
вагона-кабинета, то мотаясь
к обедне в храм, где глохли звонари,
под колоколом истово болтаясь.

Гуляй, последний царь, гуляй, гуляй
в саду при Ставке, в казаков пуляй
последние остроты. Ты отлеплен
от карты государства. Скоро - рай.
…Потом они простились… Николай…
Мария-мать… Полдневный был оцеплен
перрон…
Никто не видел, как расщеплен
был поцелуй. Прощай, дитя, прощай.

Роман в стихах, ч.2

Previous post Next post
Up