РОМАН В СТИХАХ "ЗОЛОТОЙ КЛУБОК" (не дописан) Часть первая

Jan 15, 2007 00:41



Памяти Валентины Ильиничны Ложкиной

ЗОЛОТОЙ КЛУБОК
Роман.

« Улим но, улиськом но, уломы но ай»
(«жили, живем и будем жить»)
Удмуртская поговорка.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Вступление

О том, что введен календарь, и время пошло,
здесь ведали люди, но дней не считали, навряд ли.
Какое им дело, какого числа за село
ушли ворожцы, слава богу, что почки набрякли,
и высохла топь ненадолго, и пахнет землей,
ее каменистой проплешиной на повороте
дороги, где пусто у бабы еще под полой,
но знает природа, что против нее не попрете.
Стоит пятистенок, дымится над Камой рассвет,
бельмо расширяется в левом притоке, и присно
в такие вот ночи нам делали деток в ответ
на наши попытки играть в дни недели и числа.

Вот карта уезда - во вздыбленных венах земных.
Весна на земле, всё впитало ее дуновенье.
А способов деторожденья не знают иных,
помимо любви, ни Большая, ни Малая Венья.
Далекое племя, лесная дремучая блажь,
их блеклы деревни и кряжисты хмурые горы.
В начале столетья роман начинается наш.
В удмуртской деревне прикамские финно-угоры
живут, работящи, но медленны, рыжий народ,
не так чтобы ростом удался, но скулами - точно.

Вот мать героини, пусть будет Аксиньей, а вот
отец героини, окрестим Ефимом заочно.
Их всех там крестили, удмуртам не стоит труда
вписать прибавленье у старосты в толстую книгу.
Древесным богам от чужого не будет вреда,
а может когда по зиме и подкинет ковригу.
Три тысячи лет они бродят по этим лесам.
Могли бы создать государство, но там, где от ягод
пружинят болота, привыкли к другим голосам
народы. И сколько не выстрои храмов и пагод
у Пьяного Бора, где глухи и скиф, и сармат,
их ухо уловит не звук, а правление леса.
И староста по воскресеньям сгонять их не рад
к заутренней службе во имя царя и прогресса.
Ты не распознаешь удмуртские их имена,
названья деревьев, круги родового воршуда.
Вот Вятка, вот Кама. Текут и текут времена,
сюда прибывают и вновь вытекают отсюда.
Вот-вот расцветет на лугу золотой италмас,
взойдет над предгорьем, просветит ручьи и дубравы,
и женщина вскрикнет, и выпадет яркий алмаз
звезды из оправы небесной в прибрежные травы.
О, прибереги эти крики, в селе недород,
еще не слетаются стаи к застольям российским.
Четырнадцатый, по словам ворожцов, год как год.
Апрельское утро нависло над полем росистым.

1.

Посеяли в землю, попало и в наш погребок.
Проклюнулось семя, и всходит росток над землею.
В июльское утро Аксинья холщовый платок
наденет и выйдет в шалаш со священной золою
в ближайшем лесочке, который заплаткой пришит
к тяжелому бору, к медвежьему краю, к болотам,
где вечный ручей меж священных деревьев спешит,
и крутится солнце согласно твоим приворотам.
Там боги и духи лесные стоят у ворот,
но обе березы завалятся скоро в трясину,
их космы сгорели, их корни торчат. У болот
цепляйся за жизнь не цепляйся: порвешь пуповину.
Ворота пройдешь невредима - уйдешь в небеса:
колонны стеною и воздух сгущен, непрозрачен.
У бабы тяжелой легонько болят телеса,
и ноги опухли, и жертвенный рябчик потрачен
на то, чтобы роды зимою послал Кереметь
полегче соседских. Березовой рощей до луда
Аксинья идет, а попробуй-ка беременеть
без жертв и молитв, и родить без подсобного чуда.
То сеть паутины снимает Аксинья с лица,
то впившийся травник из лаптя достанет с оглядкой…

…Молитву в курортном отеле вершит без конца
другая, которая тоже с разросшейся маткой.
О чем она молится слышат все боги с утра
за шумом распахнутой двери, где в солнце веранда.
«Вставайте же Франц, нам в Сараево ехать пора», -
она говорит и целует в глаза Фердинанда.
И вот они едут на праздник…

…Стреляет в груди,
Аксинья каким-то звериным чутьем понимает,
идет молоко, распускается жизнь впереди,
точнее внизу живота и молитвам внимает.
В березовых рощах помягче трава и светлей,
отсюда и свет называется белым, похоже…

…Престолонаследник, наверное, больше детей
не сделает ей, и от этого только дороже,
дитя, что в утробе. Мелькают мечети, мосты.
О, как они любят его, только пальм не хватает,
и ослик не ослик, а целый кортеж доброты,
которую, будьте уверены, сербы узнают.
Мечтает эрцгерцог о двух небиблейских вещах:
во-первых, не то, чтобы править, хоть двор уже набран,
но главное, третью страну, словно дичь натощак,
прибрать в свой котел, там теплей православным и маврам.
Второе: не то, чтоб любовь, но признанье двора
для доброй Софии, не вечно ж охотой и садом
ей жить в Конопиште. А кстати, сегодня с утра
приснилось ему, будто смерть обвела его взглядом.
Умри он под утро, вот также взревут звонари.
Филеры оплачены мелкой монетой казенной,
но герцог противник роскошества - посланы три
филера.
От тряски болит позвоночник, пронзенный
смертельной болезнью (у герцога туберкулез
костей). А Софи прикрывает от яркого света
лицо, и цветочные запахи мучают нос,
и смерть подлетает к эрцгерцогу в виде букета…

- …Ну, вот, принесла тебе рябчика, - мягко вздохнет
и тяжко присядет на кочку, добавив, - вареный.
Ефим вместе с братом ходил на охоту за тот
пригорок, где бродит Инмар с золотою короной.
Так вот, ты за рябчика легкие роды пошли,
и пусть будет девка, потом и мужик народится.
Ну, что уговор?
И услышит Аксинья: вдали
зальется протяжным рыданием местная птица.
- Еще бы жеребчика…- скажет она, да в кульке
уже не найдется оплаты такому заказу.
Ефим-то намедни, по правде сказать, налегке
пришел и курил допоздна, не огладив ни разу.
Чего он удумал, боится ли баб с животом?
Чего нас боятся, когда подловили на малом.
А может быть, тоже увидел за синим хребтом
творца, так теперь непроглядно над малым Уралом.
Сгущаются тучи, не выпустив солнца в зенит,
кусты ощетинились возле поляны стемневшей,
и сузили круг невидимки: посуда гремит,
столуется, видно, Нюлес (что, по-нашему, леший).
- Ну, рябчик пошел, - закивает она, - да и мне
пора восвояси, пока не спросили добавки…

- … Убитых в собор. Дорогая, продолжим турне.
Царапина ваша, поверьте, милей бородавки.

Дитя, словно рыбка, забилось в непрочных сетях.
В толпе промелькнули холодные взгляды горгоны
и скрылись, погасли.
- Монархам не свойственен страх,
хотя иногда управляют и нами гормоны.
Расслабьте же руки…

Софи прикрывает живот,
сцепив свои пальчики намертво.
- Ради святого,
поехали, - шепчет и молится, - пусть он живет.

Но богу не ясен объект, и Голгофа готова.

Вот так они молятся всем божествам и святым
на всех континентах, и вам не проведать, вояки,
о ком они молятся! Мир, подселившийся к ним,
лишь гулкую речь различает в дородовом мраке.
Пускай он живет, повторяют на всех языках
блаженные женщины эти с уменьем особым
всю землю, укрытую в круглых огромных боках,
любить, словно сына, который восстанет над гробом.

Вот мальчик, (у нас бы сидел он на школьной скамье),
сидит в переулке, уверенный: замысел сбылся.
Не то, чтобы были претензии к венской семье,
но Габсбург быть должен убитым, как только родился.
Интриги военных, скучающих по ремеслу:
и вот они, мальчики, вечные мальчики, бесы,
играют со смертью своей, примыкая к числу
антихриста, ваши какие же здесь интересы?
Что в лоб, что по лбу - не отвертится серб от меча
хорвата, да мать виновата, что выжил Гаврило.
Умри он под утро, и не на что было б врача
позвать, а болезнь уже заговорила.
От жесткой скамейки в кофейне болит позвонок,
пронзенный смертельной болезнью (у мальчика тот же
диагноз, что выдан наследнику).
Надо б курок
спустить, разрядить барабан и заснуть полулежа.
Но едет машина, визжат пред тобой тормоза.
Стреляй, но скажи, чтобы дети закрыли глаза.

-…Умаялась, - стонет Аксинья, вползая в избу, -
да тонкое дело, другим не доверить такое.
Лежащей на лавке, теперь ей пенять на судьбу
и вовсе расхочется…

Выйдет одною строкою
в вечерних газетах известье о смерти семьи
наследника. В Вене трезвон и осипшие скрипки,
приверженцы Франца Иосифа, как соловьи,
свистят на дворцовой, и плещутся, плещутся рыбки.
Иосиф-старик наблюдает толпу из окна.
Насчет похорон камердинер снесется с прелатом.
Двенадцать формальных условий, иначе война.
Послал за военными, будут писать ультиматум.

2.

Не сходи с ума,
что в углах сурьма,
и кумышки на пару кружек.
А когда зима,
заводи в дома
и скотину из сараюшек.
Будет день как день:
не тепла постель,
в коробах удавились мыши,
не плетен плетень,
на дороге тень
от рябины - рябины выше.
Забирает брат
на войну солдат
от любимых чад, домочадцев.
А придешь назад,
всё пойдет на лад,
только будь поумнее братцев.
Через пару дней
запряжешь коней
и умней себе, как умеешь.
А пока темней
стала ночь - над ней
посиди, пойми, что посеешь.
Она спит молчком,
и живот торчком,
изнутри всё б ему толкаться.
А когда бочком
упадешь ничком,
будешь этим толчком спасаться.
Хорошо же им
этак спать двоим
под единою оболочкой.
Через сколько зим
ты вернешься к ним,
когда станут женой и дочкой.
Научись без бед
выходить на свет
через пекло проемов узких.
Рождество в обед
объявил сосед.
Это праздник такой у русских.

День был как день, и ночь была как ночь.
Прикамье оперилось белым снегом.
Аксинья разродилась человеком.
Старуха, наклонясь, шепнула: «Дочь».
Подсунула кулёк и вышла прочь.

В столицах отмечали Рождество,
фронты братались временно, но сильно.
Шла ночь на ночь. В сенцах курил мужчина,
осознавая новое родство,
ещё не зная, кто ведёт его.

На прибавленье он смотрел в тоске
и с помощью неместного наречья
чехвостил размноженье человечье.
Младенец спал на масляном соске,
как на горе, горящей вдалеке.

И этот мир не знал о мире том
и православных праздников не ведал.
Аксинья встрепенулась: «Ты обедал?»
Несмело вышла с полым животом.
Он поглядел и понял: кем ведом.

Хотелось выпить русского вина,
уткнуться в гриву лошади, стоящей
в своём углу, глядеть в её блестящий
огромный глаз. Бестелая жена
достала грудь, и он испил сполна.

И Бог был Бог. На разные лады
его ваяли, пели, нарекали,
но Бог был Бог, единый здесь, на Каме,
в Москве ли, в Австро-Венгрии. Труды
его темны, но все его алкали
и жили в нём, как в матери плоды.

Аксинья вспоминает с остротой,
присущей только гениям и ведьмам,
как муж ее сосватал; холостой
щипал он девок по обеим Веньям.
Ходил в Большую год к ее отцу.
Филипп Фомич проводит дни в печали
с тех пор, как дочь не то, чтобы к венцу
пошла с Ефимом - так ее отдали,
как в их краях вовек заведено.
Аксинья помнит тряскую телегу…

Ребенка нужно в баньку все равно
нести, не важно, что по пояс снегу.
Детей здесь нарекают, братцы, так.
Идет хозяин дома за калитку
и ждет, какой появится земляк:
мужик и впишет имечко в визитку.
Ефим пойдет на улицу, сторон
всего-то две у мира, но в затменье
и мышь не пробежит, да без имен
никто еще не оставался в Венье…

А в Вене тоже заполночь мороз -
паршивенький, но для мозгов полезен.
Гавриле выдал слабенький наркоз
тюремный лекарь города Терезин,
и руку ампутировали ту,
что ссохлась после пороха и ломки.
Он умер в восемнадцатом году,
ему воздвигли памятник потомки.

… Вот, кстати, кто-то пьяненький идет.
Василий. Видно, в церкви веселился.
- Ну, всё жена, пора и мне в поход.
А дочь, понятно, будет Василиса.

3.

Отпустить тебя ничего не стоит ведь жизнь длинна,
даже если смерть успокоит, приводнит сторона
чужая, где бесполезна для страждущего даже речь:
тебя из другого теста пекли, и - другая печь.

В каких поездах древесных, скрипучих, как наша дверь,
тебя повезут из местных названий в Калугу, в Тверь,
в Галицию, за Карпаты, туда, где кору земли
рыхлят по весне гранаты, а лопаты - в пыли.

И раньше немногословен, теперь ты совсем умолк,
бессмысленный русский воин, раскосый немой упрек
всем стыкам на стремных рельсах, везущих лесную рать.

В Господних ли интересах - позволить нам выбирать?
Расчет его прост и тонок: он дразнится - кто кого.

Но только трудом бабенок взращен и его ребенок,
да знаешь ли ты, миленок, что стоит поднять его!

Узнал бы, берег снаряды и не расточал словес.
Чем дальше ты от Эллады уходишь, тем глубже в лес.
Мой милый, не возвращайся таким, как пошел на смерть.
Кричи, перевоплощайся в дитя свое, только впредь
в ответ не молчи на женский беззвучный прощальный рев,
когда на завод Ижевский несешь свою плоть и кровь.

Аксинье какая разница: война ли вдали, пожар.
Лишь память, как будто дразнится той болью, когда прижал
и вышел, с винтовкой венчанный, из пахнущей сном избы.

…Грузились в Ижевске вечером в пустые экспресс-гробы.
С утра грамотей сарапульский газету читал на слух.
Сквозняк из щелей царапался, не грело тепло краюх,
завернутых по обычаю в тряпицу. Пуская дым,
механику двуязычия освоил за день Ефим.
Куда-то внедрялся, звякая, состав. Забывался кров.
Газеты писали всякое, но всё про войну миров.

4.

«Британская общественность клеймит
своё адмиралтейство!» - заголовок.

У адмирала Битти ларингит
и тошнота от кромартских столовок.
Пора бы в море, но оно штормит,
и не готов запас боеголовок.
Разведчики, добытчики смертей,
досрочные поставщики событий,
с тех берегов, где воинство лютей,
кивнули: и в поход собрался Битти
на перехват флотилии чертей.
Зашел детей проведать: спите, спите…
Раскашлялся потом уже, на стрите.

Выходим. Двадцать третье января.
У Доггер-банки бог назначил стрелку.
Английские матросики не зря
жуют свою овсянку, но в тарелку
не суйся к ним: обрубят якоря,
и фрау снова превратится в целку.

У Битти обручальное кольцо
как будто увеличилось размером.
Соленой пылью море бьет в лицо.
Эсминец «Лурчер» выдвинулся первым.
«Андонтед» и «Аурора» - по манерам
«Куин Мэри» не уступят, но примером
им служит «Лайон». Кто и бьет по нервам,
так сэр Муур на «Нью Зиленде» сером.
«Индомитебл», облуплен, как яйцо.
В 6.30 подгребло к его галерам
кильватерной колонной всё мясцо.
Короче, флот английский налицо,
и можно перекликнуться с Гомером.

Грэйт Британ смотрит в море, Мэри-Фэрт
не может вжиться в образ очевидца -
традиционный снег с дождем струится,
четырехбальный ветер-экстраверт
мешает.
Нужно чудом очутиться
в 7.45 всей шоблой в точке z,
где Северное море вскипятится.
Но зыбь молчит, как рыба.
«Айрон Дюк»
везет корреспондентов, но с афиши
нет-нет и в дым ныряет.
Ну, а вдруг
Гохзеефлоте сделал их?! На крюк
тогда подвесит Битти лично Фишер.
Радист сидит как вкопанный, но тише
радиста акватория вокруг.

Он смотрит в бездну ласково. Болит
гортань. Он видит: медленно, по кромке
светящейся пучины, где Грэнд-Флэт
еще никем не пущен на обломки,
ползет армада Хиппера. Но спринт
смешон: в воде движенья трудоемки.
И в тот же миг «Аурора» бьет в набат:
«обстреляна» кричит радиорубка.
Ну, значит, здравствуй, я вернулся, ад!
Сама собою задымилась трубка.

Да. Вот они убийцы англичан.
Плывут, как миражи по топким рельсам.
«Торопимся, - сэр Битти закричал
сигнальщику, - прибавить ход донельзя!»

На горизонте бой! А как молчал
еще минутой раньше папа Нельсон!
Он видит всё в подзорную трубу:
колонну немцев замыкает «Блюхер»,
а мы видали «Блюхера» в гробу,
и сам он понимает, это «шухер»
и поздно передраивать судьбу.

Три вида дымовой завесы: дым
от корабельных труб, от перестрелки
и дым-туман. Он самым молодым
стал адмиралом, в сорок три в гляделки
играть с морскими дьяволами, им
-то что, а ты седой, как конь в побелке.

Несчастный «Блюхер» замедляет ход,
отлаиваясь, брызгая слюною.
Английский флот воюет, как живет
сам Битти с истеричною женою:
не хочется, а надо.

«Зейдлиц» бьет по «Лайону».

Он видел два снаряда
влетели, словно ласточки в нору,
в отсек боеприпасов…
Смерть… награда…
Вестминстерские похороны… вру,
подводные, когда на дно армада
пойдет кормить рыбешек поутру.
О чем-то в этот миг подумать надо
таком, что будет богу по нутру.
Он оглянулся: это круче ада -
стоять и понимать: сейчас умру.
И вдруг само собой на ум пришло:
похоже море на Этель в фаворе:
постель на тыщу фунтов, но зело
фригидна, хоть изжарь ее, лав стори
в медовый месяц кончилась. Все зло
от денег и пробоины в моторе.
Над «Зейдлицем» столб пламени и чад.
Кричат матросы «Блюхера», бросаясь
с кренящейся кормы в кипящий смрад
той смеси, что была чиста, как завязь
младенца. Битти вновь глядит назад
и говорит себе: умру состарясь.

Сэр Битти перепрыгнул на «Эттак»
и наблюдал за «Блюхером» с эсминца.
Немецкий флагман гикнулся б и так,
а эти непутевые добиться
хотели, очевидно, чтобы флаг
спустили там, ну, как не материться?
Пока переворачивался кит
вверх брюхом, разнося планктон по волнам,
флотилия могла б сгонять на Крит.
Старик ушел на дно с животным стоном.
Матросов подобрали, как велит
морской устав и милость к побежденным.

Немецкий авангард ушел в пески.
Вполз в Росайт «Лайон» жив, но искалечен.
Сэр Битти думал: надо б их в тиски…
Этель была желанна…Путь прочерчен
на самые верха, где от тоски
звереет Фишер и жиреет Черчиль.

5.

Три дня спустя гостей созвал пруссак -
в одном флаконе Петр и Павел Первый.
Он строил корабли, любил вояк
и называл при всех супругу стервой,
стеснялся сухорукости, но так
тащился от себя, что брызгал спермой.

Нет-нет, он был несчастное дитя!
Виктория, ты помнишь, как полвека
тому назад он выбрался, кряхтя,
на свет, но жить в обличье человека
не очень-то хотел: синюшный вид
в нем выдавал всего скорее слизня.
По плечи пуповиною обвит
и кривошея.
...За дверями тризна.
Младенец похоронен. Мир стоит:
и фатерлянд на месте, и отчизна.

Нет-нет, гори всё пламенем! Она
взмолится хочет, но теряет чувства.
В бреду она кричит: война, вина…
Ей снится, что она обнажена,
но полая внутри, и в мире пусто.
Кричит:
- Пусть он живет! - И в пекле сна
сжимает руку доктора до хруста.
Хер акушер хватает слизняка
и окунает в воду, бьет по попке.
Он будет инвалид, наверняка.
Но кто поймет, что в черепной коробке,
пока не вскроют.

Нынче у сынка
День ангела, и блюдо в пол-Европки.
Он проиграл в кораблики, но флот
не главное, кавалерист с пеленок,
он держит прямо голову, сует
для поцелуя кисть, его народ
уже привел на пир дворцовый женок.
Виктория! Какой же он ребенок!
Но как ему любви недостает.
Священная империя его
вслед Бисмарку еще глядит с тоскою.
Замят скандал со шлюхой (одного
не понял Бисмарк: фатерлянд такою
заводит больше, только и всего).
Любить ее во все места, на цепь
сажать, спускать с цепи и сечь ремнями.
«Но Ники, - брату пишет он, - всю степь
не заводи под штык, и между нами
не встанет страха, что посеял серб.
Мои приветы августейшей маме».

6.

Месяц, год ли, век прошел ли?
Рухнул мир за поворотом?
На Аксинье скот и поле,
да прибавилось к работам
материнство, это что ли,
чтобы боль взошла к высотам?
Нянек и сиделок нету,
все повымерли старухи.
Где-то странствует по свету,
чьи нужны в хозяйстве руки,
ни ответа, ни привета,
хоть иди топись от скуки.
Тело девичье привыкло
к бабьим тяготам воловьим.
Есть у жизненного цикла
некий сон, когда мы ловим
звуки космоса, над люлькой
их особенно сгустилось
много, это песней гулкой
боль от неба отразилась,
и огромною сосулькой
нависает божья милость.
Это март. Всему начало,
то есть новые тревоги.
Так Аксинья одичала,
что в словах мешает слоги,
ни письма не получала,
говорят, порядки строги.
Прижимается к дитяте,
хочет счастью научиться,
то поет, то воет: в хате
не успеет протопиться,
как - мороз. А ласку, кстати,
ищет и в норе волчица.
Материнство - это время
воплощенья бабы в звере.
Острый слух, две мысли в темя:
накормить по полной мере
и спасти, пристроить семя
в здешней страшной стратосфере.
Василиса, русы косы,
смугло личико слюняво.
Ты потом задашь вопросы,
из какого ты состава.
Спи и слушай мелодичный
материнский отрешенный
волчий вой по жизни личной,
одиночеством сожженной.
Вот и спи, моя краса,
мы поедем во леса,
будем ягоду сбирать
и на дудочке играть.
Будет дудочка дудеть,
улыбнется Кереметь.
А в далеком полюшке
папе меньше болюшки.
Вот и спи, спи, спи,
отца-матушку люби,
а проснешься, басочка,
дам тебе я молочка.
А и в то молочко
покрошу я хлебушко,
а без меда дедова
судьба будет бедова.
А без масла топкого
судьба будет горькая,
не скрипите ворота,
наша детка - сирота.

7.

Он ей пишет:
Я измучен.
Я бродил вдали от дома,
пил бессмысленную воду,
омывал ладони в раке.
Научился я молиться
всем богам, которых помнят,
о которых говорили,
что страдальцы и скитальцы.
Кто метнется мне вдогонку,
кто опробует на святость
руки в области запястий
и мои голеностопы?

Отвечает:
Я не знаю.
Я хотела человека.
Я любила облик, тело,
скорый всплеск косого взгляда,
пальцы выгнутые, словно
боль блуждает где-то в теле.
Но не помню голос. Помню,
по-другому ты на небо
поднимал глаза и, долго
щурясь облачко выгуливал, как козочку пастух.

Он ей пишет:
У Луны
такие ясные лучи.
Нет белее зимней ночью
над снегами.
Черным лесом
пробираешься бывало,
а она так ярко светит,
что тепло. И нету бога
предпочтительней того,
что с нимбом светлым, как луна.
Вот недавно, в окруженье
мы попали: ночью спали,
днем брели, куда незнамо,
по низинам, словно ящерки, кустами, как ежи.
Командиром был Самсонов,
из столичных генералов,
а похож на тестя нашего Филиппа Фомича.

Отвечает:
Был намедни,
приносил гостинец девке,
словно взрослой, прошлогодних
кислых яблок и сарапульских конфет.
Девка добрая, не плачет,
не болеет. Будешь ехать,
прихвати чего в столице, да хоть пряник расписной.

Он ей пишет.
Шли без карты.
Словно странники, которым
все равно в какую сторону, да вождь не Моисей.
Вывел нас к опушке леса,
там австрийцы у подножья.
Горы тоже в этом крае
Предуралью близнецы,
только чище и светлее,
лес на камне вырастает,
и не стелется туманом
вся поверхность каменюк.
А Самсонов развернулся
и ушел себе в лесочек.
Только выстрел услыхали,
не пошел искать никто.

Отвечает.
Где ты? Где ты? Как искать тебя надежде?
Что рассказывать молчунье в колыбели по ночам?
Как молится в темном лесе и в соборе пятиглавом,
за здоровье православного или за упокой?

Он ей пишет:
Кормят знатно,
повара из неученых,
но заваривают кофе и какао на бульоне,
получается съедобно, мясо густо, жиру много,
императорам подстать.
От окрестных сел подводы,
от начальников награды,
от тебя детей бы кучу, если б только не война.

Ненаписанные письма,
безответные рассказы,
жаркий сон в дубраве старой,
снится пуля, вещий сон.

8.

Поляки деловые мужики,
(Ефимовы полки под Перемышлем),
белье полощут бабы у реки
и не дают утрамбоваться мыслям,
а одеяла в белые мешки
суют здесь пани, чтобы спать на чистом,
на хуторах покой, но казаки
и здесь лежат в грязи по красным числам.

Брусилов ездит в хлюпеньком авто
вдоль линии восточных укреплений,
готовит обходной маневр, зато
оттянут пруссака от наступлений
левей Днестра, Венгерское плато
еще Владимир брал.
Брусилов - гений,
и кажется, об этом знает сам.
Откуда утонченность, страсть к изыскам
взялась в далеком мальчике тифлисском,
известно лишь тифлисским небесам,
он говорят, женился тоже с риском:
осада и прорыв, как по часам.
Всего четыре маленьких письма,
и дама сердца в чине генеральши.

…При мысли, что в Пшемысле закрома
полны боеприпасов, сдохнешь раньше,
чем те пойдут на дело. Задарма
здесь десять тысяч в грунт уйдут на марше.
И он трусцой пускает легкий «Форд».
Латает лапти нищая пехота.
У австрияков - укрепленный форт,
у генерала - тонкая работа:
вести на крепость безоружный фронт,
да изловчиться, чтобы выжил кто-то.

Пять месяцев не лезли на рожон.
А крепость, словно вожделенный пряник,
манила едоков со всех сторон,
сроднились Селиванов и Кусманек,
но Ставка, наконец, дала разгон,
и вздрогнул, брызжа птицами, кустарник.

Через Карпаты вышли на Санок
австрийские войска. Не счесть курсивов
на карте, и попятился, кто мог,
отвел свой корпус даже Драгомиров,
но требовал атаки полубог,
и помогло! взыграла честь мундиров.
Железную бригаду взяв в резерв,
Брусилов посылал «вперед!» приказы.
На Западе, он слышал: озверев,
впервые применил германец газы,
а разрывные пули на посев
сливали здесь венгерские спецназы.

Ефим сбивал мишени с кондачка,
шли ноги сами, сыпалась мука

холодная с небес, что снег, что порох -
прощай загробный рай - никто не дорог.

Ведь это он и есть Железный полк,
как волк голодный, не берущий в толк,

что перед ним стоит его добыча,
идет Ефим, свой волчий лик набыча,

припоминая, судя по всему:
и что те Гансы сделали ему?

Там кто-то вышел к ним из цитадели,
не видно из-за мартовской метели,

но ширится, как паводок, пятно.
Ефим глазам не верит: вот оно!

Кусманек вывел венгров на прорыв.
Но Селиванов, поле перерыв,

готовился полгода встретить братца.
Тому бы по-хорошему отдаться,

а он, заиндевелый комендант,
обозы вывел! Где его талант
со старым Селивановым бодаться!

Сибирское казачество косить
пошло их цепи, кто надумал жить,

похоже, спохватился всё же поздно.
Весь гарнизон гарцует грациозно

в обратном направлении, но шлях -
обозы перекрыли. Это крах…

Ефим стреножил лично двух врачей.
Сто тысяч взяли пленными. Трофей:

мука и мясо, пушки и винтовки!
А комендант боялся забастовки

последние недели.
Этих двух
Ефим связал веревкой, как пастух

свое немногочисленное стадо.
Светловолосый был из медсанбата,

чернявый был еврей или удмурт,
начальники при штабе разберут.

Австриец звался Робертом Барани,
был Самуэлем Лемом тот, второй.
Сидел потом два года в Туркестане
австриец. Оказалось, он герой -
он занимался головной корой
и Нобеля уже имел в кармане.
Сам шведский Карл встал за него горой,
но были непреклонны россияне.

Стотысячный австрийский гарнизон
пал в бездну, подорвав фундамент форта.

…В руинах почему-то вспомнил он,
как прошлым летом удирал с курорта
немецкого. Начало похорон
знаменовалось поеданьем торта,
потом сжигали чучело Кремля.
Прогуливаясь в парке Кессингена,
они с супругой вышли на поля,
где огненная прусская геенна
испепеляла русскую дотла.
Стрелял пропагандистский фейерверк,
толпа, топча дощатого Ивана,
скандировала пьяно «руки вверх».
Назавтра из Сараева нирвана
сошла на весь последующий век.

Брусилов думал: странные дела,
гримаса извращенного прогресса!
Когда крестьянский сын от подола
еще не оторвался, труд и месса
его растят, душа его светла,
а кто иного, адского замеса,
как пить, из просвещенного села.
Он думал: «Приказать убрать тела,
и наградить позицию у леса».

- Извольте, господа, - он скажет им, -
расчистить путь Георгию на Пасху.

Метафору не очень-то Ефим
поймет. Он ранен в голову, но в сказку
еще не верит.
- Отпуска дадим
всем раненым. Ефим потер повязку
и медленно дошел умом своим:
отпустят к бабе и повесят цацку.
Лексей Лексеич браво жмет на газ,
и в выхлопах народец тает быстро.
Потом Пшемысль отдали. Был приказ.
И не имели никакого смысла
ни жизни тех, кого сгубил сейчас,
ни тех, кого поглотят Днестр и Висла.

9.

Когда привыкаешь к молчанью небес
(молчание золото, проба и вес
такого молчанья всегда высоки)
не смеют нарушить молчанье сверчки,
и в подполе мышь не посмеет скрести.
Ты чистой монахиней станешь, учти.
И в вечном преддверье небесных вестей,
забудешь, как делают люди детей,
как кто-то взрывал твое тело и мял,
как будто чертей из тебя изгонял.
А если войдет, не похожий ничуть
на мужа, не кинешься с криком на грудь,
а будешь смотреть, словно сходишь с ума -
сама ни жива, ни мертва, а нема.
Да, вот он стоит, вот проходит к столу,
сгребает с углов подступившую мглу,
снимает шинель и бросает на печь.
Сейчас ты услышишь небесную речь!
Знакомые звуки! Речной перекат!
Как ранки краснеют эмальки наград.
Сейчас прикоснется, повалит на стол.
Ребенок проснется.
Алмаз сковырнется.
В печи зашипит закипевший котел.
Ворвется сквозняк из холодных сеней.
Он к дочери встанет, склонится над ней
в шинельке на голое тело, едва
прикрывшись.
Какие он знает слова!
Роскошною девкой раскинешься ты!
Но что-то останется от немоты.

10.

Шла осень. Становились всё темней
над парком вечера, цвели озёра.
Он целовал больные ноги ей
и пробирался вверх. А через шторы
Луна светила в спальню, ей видней,
куда светить. Хотя кругом просторы,

она себе нашла послаще цель,
и в ритме древней пляски поясничной
протискивался луч в тугую щель
тяжелых штор и чьей-то жизни личной.
Скрипит викторианская постель.
Шинель висит на статуе античной.

Она давно уже не сирота,
она согрета первым семьянином
в отечестве. Она уже не та,
что шестилетней девочкой взята
в холодный дом Виктории.
Скажи нам,
Господь, как всех любить в ее лета?
Опять же нужен глаз да глаз за сыном,
а тот озорничает, что ни день,
хотя ушибов не было давненько.
Но раньше Алексея, видно, лень
пришла на свет. Какого Деревенько
растит стране оболтуса! Сажень
в плечах, его бы выдрать хорошенько!
От сотрясений мысли набекрень.
Любимое занятье - летка-енька -
у Никки. Ах, он тоже слаб и мал.
До самой свадьбы в салочки играл…

Нет-нет! Ей повезло! Но слишком долго
он с выплатой супружеского долга
сегодня тянет. Николай в астрал
никак, никак не выпадет, вот только
позора не хватало!
«Всё, отстал», -
она вздыхает про себя.
- Изволь-ка,
мой милый, спать.
Он встал и вглубь зеркал
попал, спугнув в окне Луну-мерзавку.

Беспомощный что либо изменить
в истории, в отечестве, он ставку
на Аликс делал. Как же дальше жить
теперь ему?!
- Я уезжаю в Ставку, -
сказал, - велеть карету заложить.

Он в тот же день уехал. Некий сплав
восторга и сочувствия теснился
в ее груди, когда его состав
от матрицы-платформы отделился.
Командованье на себя приняв,
он сделался спокойным, как удав.
Но двор шипел, что он погорячился.

Могильною тоскою Могилев
встречал его, он выбрал для стоянки
себе пустую комнату, с углов
обтянутую мглой. Как рыбка в банке,
он плавал в этой мгле, не зная слов,
чтоб выразить, что он уже - улов.

Россия принимала, как один,
холодный душ и грязевые ванны.
При нем теперь наследник был, но сын
ввергал его в смятенье постоянно.

Заботился скорее о душе
наследника, которой точно груза
державного не снесть. О, как кургузо
ему давались знания! Уже
несчастный Штаб трясло от карапуза.
Ну, видано ли корку от арбуза
Надеть на лысый череп атташе!

А давеча, на вилку мякиш взяв,
пулялся в лиц романовского рода.
Ах, о душе, мой ангел! Царь был прав.
Кто знает, может быть, его природа
Рассчитана на три-четыре года
а дальше - небо, где ребячий нрав
и резвость заземлят уже у входа.

Царь обустроил утлый кабинет,
стал созывать обеды по ранжиру.
Был плох обед. Считалось, царь аскет,
но аскетизм не помогает миру,
когда кругом война. И столько бед
уже давали знать - прожжёт порфиру.

Он любит эти слабые огни.
И совершая пешую прогулку,
он вспомнит всё: как в траурные дни
играли свадьбу с Аликс, как фигурку

Андрея Первозванного с цепи
он уронил перед коронованьем,
и как в Ходынской праздничной степи
давила жаба смертных утром ранним.

Как - раз в два года - Аликс дочерей
рожала, (руку даст на отсеченье,
она забыла, что всего верней,
о бабкином наследстве), к огорченью,
сие природа помнила, по всей
истории размазав их. И ей,
истории, понятно, Алексей -
портрет России, пустишь кровь - ей-ей
ничем не прекратишь кровотеченья.
…Две просеки до паровых полей,
и менее двух лет до отреченья.

11.

Ефим копает землю. Льется пот. Запотевает вырытый картофель.
И теплый воздух от земли идет в холодное пространство, чей-то профиль
плывет по небу, старики на сход сегодня звали, одиночный пробил
звон колокольный. Всё молчит и ждет, чтоб он на эту жизнь себя угробил.

Но кто видал иные полюса, на свой, магнитный, смотрит по-иному.
Он намагничен сам, как та коса к концу косьбы. Под «сено и солому»
вчера маршировал по три часа, теперь не может два шага до дому
пройти, чтоб не улышать голоса, ревущие вдали подобно грому.

Войною кровь его заражена и требует прививки, то есть дозы.
И если бы не дочка и жена, в мужицкий мир простой батальной прозы,
Как в монастырь, ушел бы. Жизнь одна, но в ней такие есть метаморфозы,
Что кажется, что вечность снабжена ходами, как Печерские откосы.

Аксинья понимает, что мужик грубей ребенка и не взят от тела
ее, чужой и был, теперь отвык и вовсе, как-то гладит неумело,
и сколько волка не корми, кадык елозит, смотрит в чащу то и дело,
разладилось у них семейство, дык и ехал бы себе на бойню смело.

Когда, спустя недели две, назад
он уезжал, она, собрав котомку,
сидела перед ним, потупив взгляд,
свет падал на лицо его.
Поземку
гнал с вечера ветрина. Плакал звонко
ребенок, словно в чем-то виноват
один на свете, словно знал: подряд
два раза возвращения солдат
не жди, когда изба уже воронка.
Рыдала дочь, как будто знала брат
или сестра внутри вздыхает тонко
у матери: она ждала ребенка.

Вот так кончался мир, и мерк закат,
полынным одиночеством наполнен.
Привычка к одиночеству в сто крат
расширилась, тьма вылезла из штолен,
Саровский угадал, и говорят,
в день Иова рожденный, верить склонен
был император, что прервется ряд
на нем, как звон российских колоколен.

Он всё гулял, прогулки да езда
на велике, обедни в местном храме.
Пожмет, бывало, руку, господа
улыбятся, а боль скрывают сами.
Григорий мертв, на фронте чехарда,
на рапортах он ставит: «это к маме»,
(русалка Дагмар жабрами седа,
но царственней становится с годами).

Уже не за горами Брест-Литовск,
и Дно, и бред домашнего ареста.
Заглядывать не будем дальше, мозг
не выдержит, попрет из кадки тесто.

Он молится, но заливает воск
ему все пальцы красным в знак протеста:
нет, в этом веке не случится Воск-
ресенья, - из-под царского насеста
лишь сальмонелы выйдут на навоз,
из первых рук страничку Манифеста
об отреченьи выхватив. А воз
(вагон) и ныне там, где щель разверста,
и нету дна, хоть проходи насквозь.

Роман в стихах, ч.1

Previous post Next post
Up