Статья опубликована в журнале Человек, №5, 2017.
Электронная версия - на сайте журнала.
_________
По ту сторону человеческого? (К 110-летию Варлама Шаламова)
В лагерной прозе Варлама Шаламова изображен ад - это общее место литературной критики и культурологических или историко-публицистических оценок. Но, по верному замечанию Михаила Геллера, Колыма лагерная не была адом «в его религиозном значении, в том смысле, какой ему дала литература. В аду наказывают грешников, в аду мучаются виновные. Ад - торжество справедливости. Колыма - торжество абсолютного зла»2. Зла в фантасмагорической форме своего воплощения. Рабовладельческое предприятие, выгодное ввиду даровой и практически неограниченной рабочей силы. Карательный механизм, которым государство пользовалось для уничтожения (физического и духовного) массы неугодных ему людей. Порочный альянс государства с «блатарями», уголовниками, усиливавшими давление террора на политических заключенных. «Никакой разницы между блатарями, которые нас грабят, и государством для нас нет»3, - говорит герой рассказа «Эсперанто» (alter ego автора), и этот вывод есть неотменяемый приговор преступному государству.
Поэтому сопротивление уголовному миру в лагере могло бы считаться продолжением борьбы с преступной властью, если бы кто-то из осужденных по политическим статьям оказался способен на такое сопротивление. Но колымский ад был устроен так, чтобы такой возможности не было. Машина уничтожения и подавления до известного времени работала без сбоев. То, о чем стихотворение Юрия Домбровского4, - выстраданная мечта:
Меня убить хотели эти суки,
Но я принес с рабочего двора
Два новых навостренных топора.
По всем законам лагерной науки
Пришел, врубил и сел на дровосек;
Сижу, гляжу на них веселым волком:
«Ну что, прошу! Хоть прямо, хоть проселком...»
- Домбровский, - говорят, - ты ж умный человек,
Ты здесь один, а нас тут... Посмотри же!
- Не слышу, - говорю, - пожалуйста, поближе! -
Не принимают, сволочи, игры.
Стоят поодаль, финками сверкая,
И знают: это смерть сидит в дверях сарая:
Высокая, безмолвная, худая,
Сидит и молча держит топоры!
Как вдруг отходит от толпы Чеграш,
Идет и колыхается от злобы.
- «Так не отдашь топор мне» - «Не отдашь?!»
- «Ну, сам возьму!» - «Возьми!» - «Возьму!..» - ««Попробуй!»
Он в ноги мне кидается, и тут
Мгновенно перескакивая через,
Я топором валю скуластый череп
И - поминайте как его зовут!
Его столкнул, но дровосек сел снова:
«Один дошел, теперь прошу второго!»5
Лирический герой, в кого поэт хотел бы «перевоплотиться», топором «валит скуластый череп» бандита. Это его, заключенного Юрия Домбровского, «творческая попытка представить собственную судьбу и характер в иных, не случившихся лично с ним обстоятельствах»6. Разумеется, не случившихся. Это никак не могло случиться наяву, но, наверное, тысячи раз - в воображении. Хотя бы так, в стихах, предстать не сломленным, не униженным, с оружием в руках - и будь что будет!
А вот окончание рассказа Шаламова «На представку». «Блатные» Наумов и Севочка играют в карты, «политические» - бывший инженер-текстильщик Гаркунов и автор (поэт и писатель) - отогреваются после ужина в бараке, где обитают «блатные», и наблюдают за игрой. Проигравший Наумов ищет, чем расплатиться с Севочкой.
«Тяжелый черный взгляд Наумова обводил окружающих. Волосы спутались. Взгляд дошел до меня и остановился.
Какая-то мысль сверкнула в мозгу Наумова.
- Ну-ка, выйди.
Я вышел на свет.
- Снимай телогрейку.
Было уже ясно, в чем дело, и все с интересом следили за попыткой Наумова.
Под телогрейкой у меня было только казенное нательное белье - гимнастерку выдавали года два назад, и она давно истлела. Я оделся.
- Выходи ты, - сказал Наумов, показывая пальцем на Гаркунова.
Гаркунов снял телогрейку. Лицо его побелело. Под грязной нательной рубахой был надет шерстяной свитер - это была последняя передача от жены перед отправкой в дальнюю дорогу, и я знал, как берег его Гаркунов, стирая его в бане, суша на себе, ни на минуту не выпуская из своих рук, - фуфайку украли бы сейчас же товарищи.
- Ну-ка, снимай, - сказал Наумов.
Севочка одобрительно помахивал пальцем - шерстяные вещи ценились. Если отдать выстирать фуфаечку да выпарить из нее вшей, можно и самому носить - узор красивый.
- Не сниму, - сказал Гаркунов хрипло. - Только с кожей...
На него кинулись, сбили с ног.
- Он кусается, - крикнул кто-то.
С пола медленно поднялся Гаркунов, вытирая рукавом кровь с лица. И сейчас же Сашка, дневальный Наумова, тот самый Сашка, который час назад наливал нам супчику за пилку дров, чуть присел и выдернул что-то из-за голенища валенка. Потом он протянул руку к Гаркунову, и Гаркунов всхлипнул и стал валиться на бок.
- Не могли, что ли, без этого! - закричал Севочка.
В мерцавшем свете бензинки было видно, как сереет лицо Гаркунова.
Сашка растянул руки убитого, разорвал нательную рубашку и стянул свитер через голову. Свитер был красный, и кровь на нем была едва заметна. Севочка бережно, чтобы не запачкать пальцев, сложил свитер в фанерный чемодан. Игра была кончена, и я мог идти домой. Теперь надо было искать другого партнера для пилки дров»7.
Беспомощному Гаркунову в последней драке с уголовниками остается только пустить в ход зубы и умереть. Повествователю - очередная забота (вот она - леденящая ирония Шаламова): искать нового партнера для пилки дров. Дрова - для обогрева барака, где вечерами после каторжной 14-часо¬вой работы на морозе могут с позволения живущих там убийц обогреться «политические». Игра кончена.
Собственно, она кончена давно. Ни о каком сопротивлении - физическом или духовном - нечего и думать. Непосильный труд, издевательства «блатарей», смертельно-унизительный быт, а главное, сам лагерь - все это вместе создавало условия, в которых возможность сохранить личность, надежду превозмочь ад, пережить его, была равна нулю. Лагерная проза Шаламова - скорбная повесть о духовной смерти, рассказанная как будто сквозь сжатые зубы, без оглядки на «литературность», с ее вольными или невольными отступлениями от правды, жестокой и беспощадной.
В платоновском «Чевенгуре» есть слова о «расстрелянных душах»8. В «Колымских рассказах» души растлевают, насилуют - расстрел для них был бы лишь окончанием страданий.
Вот рассказ «Ночью». Бывший врач Глебов со своим «старым приятелем» Багрецовым крадутся, пока лагерь спит, к забросанной камнями яме, где «похоронено» тело погибшего зека.
« - Молодой совсем, - сказал Багрецов. Вдвоем они с трудом вытащили труп за ноги.
- Здоровый какой, - сказал Глебов, задыхаясь.
- Если бы он не был такой здоровый, - сказал Багрецов, - его похоронили бы так, как хоронят нас, и нам не надо было бы идти сюда сегодня.
Они разогнули мертвецу руки и стащили рубашку.
- А кальсоны совсем новые, - удовлетворенно сказал Багрецов. Стащили и кальсоны. Глебов запрятал комок белья под телогрейку.
- Надень лучше на себя, - сказал Багрецов.
- Нет, не хочу, - пробормотал Глебов.
Они уложили мертвеца обратно в могилу и закидали ее камнями.
Синий свет взошедшей луны ложился на камни, на редкий лес тайги, показывая каждый уступ, каждое дерево в особом, не дневном виде. Все казалось по-своему настоящим, но не тем, что днем.
Это был как бы второй, ночной, облик мира. Белье мертвеца согрелось за пазухой Глебова и уже не казалось чужим.
- Закурить бы, - сказал Глебов мечтательно.
- Завтра закуришь.
Багрецов улыбался. Завтра они продадут белье, променяют на хлеб, может быть, даже достанут немного табаку...»9.
Колымский лагерь - ночь бытия, «второй облик мира». Кто осудит голодных и холодных зеков за мародерство?
«Мой товарищ, в смертельной агонии
Не зови понапрасну друзей.
Дай-ка лучше согрею ладони я
Над дымящейся кровью твоей.
Ты не плачь, не стони, ты не маленький,
Ты не ранен, ты просто убит.
Дай на память сниму с тебя валенки.
Нам еще наступать предстоит»10.
Это стихи командира танкового дивизиона лейтенанта Иона Дегена11, ставшие народными и десятки лет ходившие в списках. В 1945 году он попытался прочесть их со сцены ЦДЛ, и его засвистали, услышав в них призыв к мародерству и осквернение памяти погибших воинов.
Валенки убитого солдата нужны живому, чтобы воевать. Кальсоны погибшего зека нужны еще живым, чтобы продлить существование в морозном колымском аду. А если повезет, то и выжить, хотя бы и с опозоренной, изнасилованной до смерти душой.
«Как рассказать об этом?.. Как показать, что духовная смерть наступает раньше физической смерти? И как показать процесс распада физического наряду с распадом духовным? Как показать, что духовная сила не может быть поддержкой, не может задержать распад физический?»12, - спрашивал себя Шаламов и отвечал своими произведениями - теоретизировать об этом невозможно, поиск «общего» ответа вел бы только к натужной фальши.
Не больше трех недель, так писал Шаламов, - за такой срок колымский ад «вытряхивал» из человека то, что принято называть «духом», способность удерживать в себе ценностные ориентиры поступков и мыслей, которым в «доколымском» мире придавали значение основ человеческой жизни. Единственной опорой для жизни зека становится мысль о выживании. Какой ценой - об этом может спрашивать только тот, кому не пришлось побывать в аду.
Как и зачем писать об этом? Есть ли такие слова и кому бы они были нужны? Тому, кто уцелел и выбрался из ада, все и так известно, а любые слова об этом - лишняя боль. Те, кто не побывал в аду, вряд ли поймут сказанное, потому что, как многим все еще кажется, это - по ту сторону человеческого, за пределами мысли и чувства.
Когда-то Ф.М. Достоевский в «Записках из Мертвого дома» пытался показать, что испытание каторгой все-таки можно вынести и выйти из него преображенным. К страданиям - так ему хотелось верить - можно притерпеться, они очищают и возвышают душу. Но достанет ли сил человека, чтобы не рухнуть под тяжестью страданий, не быть раздавленным ими? Чтобы сохранить в себе личность?
Шаламов, сравнивая реальность «колымского ада» с «Мертвым домом», отметил сходство между ними («Как мало изменилась Расея...»), но и огромное различие: лагерная Колыма не оставляла надежды на возрождение, воскрешение душ: «Унижения, издевательства бесконечны. Физические и моральные страдания, пережитые людьми, во много раз больше, чем это удалось видеть Достоевскому»13.
Поэтому вопрос о том, на каких глубинах души, якобы недоступных и неподвластных беспредельному насилию, способно укрыться личностное начало, уходил от ответа. На него страшно было отвечать, потому что право на ответ мог иметь только тот, кому удалось бы выбраться из ада, оставаясь живым человеком.
«Колымский ад» отменял не только нравственный закон, некогда наполнявший душу И. Канта «изумлением и благоговением», но и саму возможность рассуждать о нем. Разговоры об автономной доброй воле, присущей человеку как таковому и независимой от условий, в которых ему приходится существовать, должны были умолкнуть за полным своим несоответствием не только внешней, но и внутренней - психической - реальности. Колыма и кантовский категорический императив были несовместимы. На каторжных приисках человеческая сущность растворялась и исчезала в призрачном существовании, длящемся только до тех пор, пока еще возможно приспособление к обстоятельствам и подавление в себе достоинства.
Колыма, как считал Шаламов, была несовместима и с религиозной верой. Да, он наблюдал, что люди верующие чаще сохраняли человечность, перенося унижения и страдания, чем неверующие14. Однако у себя самого - сына священника - он не находил религиозного чувства, во всяком случае, связанного с какой-либо конфессией. Разве это не понятно? Взывать к Богу, попустившему «колымский ад»? Свое выживание, физическое и духовное, он - опять-таки как бы сквозь зубы - объяснял стечением случайных обстоятельств и упорной волей к жизни.
Достоевский, даже не зная колымского ада, все же не верил в то, что совесть или нравственный закон могут сами по себе, без помощи свыше, спасти человека от духовной гибели. «Совесть без Бога есть ужас, она может заблудиться до самого безнравственного»15. Ей нужен «поводырь», а не априорный нравственный закон, которого она не в силах исполнить. Этот поводырь - Христос. Поэтому Достоевский и говорил, если ему «математически» докажут, что Бога нет, он предпочтет остаться с Христом, а не с математикой.
(окончание
здесь)