Михаил Рыклин. "Жить за пределами жизни", 1997

Nov 09, 2012 12:52


Полностью статья Михаила Рыклина, опубликованная в приложении к "Независимой газете", 03.07.1997, НГ-Ex Libris. В одном из первых постов я выкладывал перепечатанные отрывки из нее.
Электронная версия - на сайте Старый архив. К статье Рыклина приложена тематическая подборка материалов: краткая биография Шаламова, о Шаламовских чтениях 1997 года (см. ниже), фотографии из дома-музея Шаламова в Вологде.

__________

1 июля (по новому стилю) исполнилось 90 лет со дня рождения Варлама Шаламова

Exegi monumentum

* * *

Теперь уже ни для кого не секрет, что многие миллионы наших сограждан прошли сквозь ад сталинских лагерей. Вернулись немногие, и уж совсем немногие смогли написать о запредельном опыте жизни за пределами жизни, жизни, часто отличавшейся от смерти только своими еще теплящимися биологическими параметрами. Но одно дело - знать это в общем виде, а совсем другое - детали быта, мельчайшие механизмы превращения людей в человеческую пыль, издевательства администрации, блатных, а иногда и более сильных сотоварищей по бараку.
Варлам Тихонович Шаламов первым стал писать о лагерном опыте изнутри, без пафоса глобального разоблачения, а тем более оправдания случившегося. Почти во всех его "Колымских рассказах" есть момент, когда человек, который упорно борется за выживание, уже далеко за границею жизни (заступив в смерть), лишается физической возможности выживать и, скорее, даже не умирает, а отмирает. Говоря о лагерном опыте как о сугубо отрицательном, Шаламов тем не менее не морализировал по его поводу, а искал литературные эквиваленты этого опыта (он провел на общих работах больше, чем кто-либо из писавших о ГУЛАГе), погружая читателя в нечеловеческую среду лагеря. На дне этого мира убеждения не имеют никакой силы, и люди входят в биологическую смерть, как деревья - и обратно: "Деревья на Севере умирают лежа, как люди" - потому что душа их уже атрофировалась, сжалась в трудноразличимый комочек. Планка жизни в прозе Шаламова иногда настолько занижена, что для определения того, жив еще человек или нет, требуется опыт не просто писателя, а врача (специальность Шаламова с 1946 по 1953 год - фельдшер).
Именно имманентность метода писателя, отказ от соблазна глобализации придают этой прозе своеобразный неуступчивый аристократизм. Медленное, болезненное вхождение в мир "Колымских рассказов" требует от читателя немалых усилий, на первый взгляд не давая ему взамен ничего, кроме ужасной вещи, которую Ролан Барт назвал "эйдосом фотографии": "это там было в тот самый момент и в том самом месте". Литература с огромными усилиями овладевает здесь непродуктивной логикой смерти. Простое указание пальцем, настойчиво повторяемое "это было, я это видел, я через это прошел" действует сильнее любого разоблачения. Читатели, ищущие в литературе ответов на какие-то свои вопросы, отворачиваются от этой прозы, находят мир Шаламова невыносимо тяжелым, не понимая, зачем нужно тратить столько сил для того, чтобы упереться в нечто нечеловеческое, отказывающееся вступить в диалог, подыграть другой, более "удачной" жизни. Они поспешно объявляют этот опыт уникальным, единовременным и неповторимым, спасая себя от труда и опасностей погружения в него.
Если вчитаться внимательнее, писатель все-таки дает ответ, хотя и весьма необычный. Его ответ - молчание перед ужасом происходящего, перед трагедией людей-деревьев. И это молчание лежит глубже всего того, что, давая ответ с излишней поспешностью, лишь перечеркивает сам вопрос. Не спеши, - как бы говорит своему читателю Шаламов, - сначала войди, окажись внутри, а потом уже отвечай, если сможешь. Войдя, читатель либо дезертирует, в панике возвращаясь к жизни, более наполненной человеческими смыслами (а такова - увы! - почти любая другая жизнь), либо, пройдя вместе с писателем его путь, бывает, так же, как и он, поражен молчанием. Тогда он понимает, почему именно этот тип письма вводит запрет на самообъяснение. Смерть каждого из людей-деревьев безмолвна; ключ к ее пониманию утрачен в точке, где смерть соприкасается с жизнью в обычном смысле этого слова. А эта точка в мире Шаламова всегда уже давным-давно пройдена, оставлена позади, ведь она находится не только за пределами лагеря, но и за пределами того мира, который сделал лагерь возможным. Честность Шаламова-прозаика в том, что он и не пытается до этой точки дотянуться, а напротив, не боится отдалиться от нее на максимальное расстояние. Способность так писать, конечно, нельзя автоматически почерпнуть в зековском прошлом - главное, потом научиться воспроизводить это прошлое, не брезгуя его непродуктивностью. Возможно, никогда еще нечеловеческое в опыте человека так настойчиво не покушалось на права литературы в качестве изящной словесности, как в "Колымских рассказах", "Воскрешении лиственницы", "Артисте лопаты" и "Очерках преступного мира".
Между тем на поверхности перед нами самая обычная реалистическая проза, часто с незамысловатой фабулой, повествованием в прошедшем времени, ассоциируемым со сказом, и героями, вылепленными несколькими аскетическими, выпуклыми штрихами. Но именно здесь, в этом незамысловатом мире, происходит непредставимое. Более того, нам так и не удастся это себе представить; помешает не столько отсутствие лагерного опыта, сколько обычная воля к жизни, еще не сведенной к борьбе за физическое выживание. Но сумеет автор заставить нас проникнуться сознанием того, что "это было", - и с нас этого будет вполне достаточно.
"Колымские рассказы" открывает небольшая, всего в два абзаца, зарисовка "По снегу", которую можно считать литературным манифестом писателя. "Как топчут дорогу по снежной целине? Впереди идет человек, потея и ругаясь, едва переставляя ноги, поминутно увязая в рыхлом снегу". Думаю, это и о перенесении лагерного опыта на бумагу. Шаламов медленно двигался по литературной целине колымского быта, "отмечая свой путь неровными черными ямами". Из его первопроходства не следует, что другим будет легче идти или что в вечной мерзлоте вообще можно проложить постоянную дорогу. Но таким писатель себя ощущал, и на это трудно что-либо возразить. Чудом было уже то, что он выжил и, не ограничившись обвинением, проклятием или оправданием, стал превращать свой лагерный опыт в опыт литературный.
Особое место в прозе Шаламова занимают профессиональная уголовная среда, носители воровской идеи, члены "проклятого ордена". Писатель не уставал протестовать против идеализации этой среды, буквально захлестнувшей советскую литературу 20-30-х годов с ее теориями "перековки" и "социальной близости". Пожалуй, только в этом пункте его позиция приобретает скрытые черты государственничества. Хотя остается неясным, каким образом государство, само презревшее закон и натравившее блатных на своих политических противников (расправа над "троцкистами" в 1938 году), могло выступить против уголовного мира, не случайно объявленного "социально близким". Бесчеловечность лагерного мира удваивается узаконенными издевательствами воров над остальными заключенными. К профессиональным ворам Шаламов также неоднократно применяет эпитет "нечеловеческий". Между тем это слово заключает в себе смысловую ловушку. Оно значит не только "зверский", "исключительно жестокий", но также "исключительно сильный", "презирающий смерть". Против воли писателя в его описания блатного мира вкрадывается романтический элемент (конечно, не в смысле "Аристократов" Погодина или романов Шейнина). Еще Гегель в "Феноменологии духа" определял господина как того, кто ставит себя в особые отношения со смертью, кто ставит свою жизнь на кон и ценой риска приобретает право на господство.
Странным образом многие из полуграмотных воров в законе оказываются господами в этом смысле слова, проявляя готовность умереть за принципы, не вполне понятные обычному человеку и, скорее всего, ужасные по своей асоциальности. Эти хищники не дают превратить себя в деревья, в доходяг, живя не просто за счет других, но и за счет негласных привилегий, пожалованных им преступным государством. О какой чистоте "идеи" можно говорить, если эта конкретная блатная среда сотрудничает со своим злейшим врагом - государством? Важно, чтобы, очеловечивая блатарей, мы ненароком не очеловечили государство, отдавшее часть своих граждан на растерзание сторонникам воровской идеи. И хотя риторически Шаламов выделяет преступников-профессионалов в отдельный замкнутый мир, пополняемый прежде всего из тех же потомственных воров, в его текстах прослеживаются связи этой среды со всем обществом. Способ отрицания общества, особенно в революционные периоды, напрямую зависит от способа его существования.
Некоторая двойственность Шаламова по отношению к воровской идее, асоциальной и социальной одновременно, не является следствием какого-то недомыслия, а относится к самой пока не разгаданной сущности советской (да и постсоветской) жизни. Еще недавно наша пресса с крайним беспокойством реагировала на "отстрел" воров в законе, видя в них гарантов порядка в условиях отчаянного правового вакуума. Разве в результате общество не мыслится как большой лагерь?
Будучи жертвой ГУЛАГа, Шаламов был менее осведомлен о последствиях, которые лагерная система имела для ее теоретиков и организаторов, "хозяев жизни", насколько нечеловеческим был их собственный мир. Между тем, только поняв этот активный полюс одичания, переворачивающий все наши представления о традиционных элитах, мы сможем понять ставку на преступный мир во всей ее социальной необходимости. Этатизованное беззаконие в любом случае сильнее какого угодно воровского закона, и только в уникальных постреволюционных обстоятельствах существующий на периферии большинства обществ преступный мир имеет реальные шансы проникнуть в его сердцевину. В тех случаях, когда закон потрясен в своем основании, подражание преступному "закону" становится неизбежным. А от этого сочетания уже недалеко до миллионов людей-деревьев, борющихся за выживание за пределами жизни. Часть людей с клеймом 58-й статьи была истреблена при участии блатного мира. Жестокость этих действий очевидна, но насколько же ее превосходит инфернальная государственная машина, превратившаяся в мясорубку для собственных граждан!
Монументальная в своей детальности проза Варлама Тихоновича Шаламова в числе прочего показывает нам, что антропологическая катастрофа такого масштаба не может быть быстро преодолена даже по самому правильному рецепту. Человеческие связи будут восстанавливаться медленно, мучительно долго, как распрямляются кисти у героя рассказа "Тифозный карантин": "Кисть руки, живая, была похожа на протез-крючок. Она выполняла только движения протеза". В конце концов эти протезы, "согнувшиеся по черенку лопаты или кайла" все-таки приобретают гибкость, становятся руками.
То же со временем произойдет и с нами. Конечно, если нас, как героя "Тифозного карантина", снова не отправят на золотой прииск..

* * *

Шаламовские чтения

В июне в Вологде, на родине писателя, прошли 4-е Шаламовские чтения, главным событием которых стала, как модно это теперь называть, презентация 2-го Шаламовского сборника (издательство "Грифон", редактор Валерий Есипов), собравшего материалы предыдущих чтений.
Мероприятие открылось выставкой в Доме-музее Шаламова - в том двухэтажном каменном доме на Соборной Горке за Софийским собором, где родился будущий писатель и прожил первые 15 лет жизни: фотографии, личные вещи, видеозапись поездки Есипова на Колыму (он привез оттуда веточку), сохранившаяся магнитофонная запись авторского чтения отрывков из "Четвертой Вологды", вживую - инсценировки отрывков шаламовских произведений..
Собственно чтения начались в Москве и в Вологде продолжились. Сюда приехали шаламоведы из Америки, Англии, Франции, а также из Москвы, Санкт-Петербурга; участвовали вологодские хранители.
К чтениям был приурочен специальный выпуск местной газеты "Красный Север" - хоть и не книжка, но все же первая публикация в Вологде (собирались 3 года, но лучше поздно, чем никогда)."

литературная критика, сталинизм, юбилей, Варлам Шаламов, "Колымские рассказы", тоталитарный режим, Михаил Рыклин, "новая проза", шаламоведение, Вологда, террористическое государство, концентрационные лагеря

Previous post Next post
Up