Кинокритик Ирина Шилова в беседе с Еленой Ганевской размышляет о проблематике фильма "Несколько моих жизней". Что знает о Шаламове и каким видит это явление, хочется сказать, типичный продвинутый представитель столичного культурного слоя в конце прошлого века. Обсуждение происходит в 1990 году. Из книги Александры Свиридовой
"Судьба одного фильма".
_______
"[...] мне казалось, что Шаламов, которого я не знала, между нами... Но - как раз по тем строкам, которые я из него вынесла, я сразу поняла, что для меня это чтение невыносимое. Потому что есть моя система восприятия, которая заставляет меня проживать чужое, и она показала, что вот это я проживать не могу. Это для меня - много, для моей жизни - много, когда наступает та обнаженность, когда я не в силах, извините...[...]
[В фильме] я встречаюсь с ним на новом уровне, и на этом уровне мне с ним встретиться нормально, закономерно, естественно. А того - первого - уровня я не выдерживаю. Благодаря фильму, мы с Шаламовым и встретились... Теперь я знаю, КАК нужно его читать. И теперь я смогу его читать. Допуская, что не все такое хамье как я, и прозу Шаламова люди читают, авторский подход к его творчеству, и к его судьбе мог состояться, на мой взгляд, только при наличии другого... автора.
[...] тюрьма здесь прочитывается расширительно. Потому что из того, что введено в контекст фильма, - там как бы все есть: тюрьма есть, церковь есть, дом престарелых, то есть, есть некое очертание вариантов тюрем, в которые заключен человек, живущий тут. И из-за этого он - человек - все время расширяется: он включает в себя, как некое строение, вот эти камеры или кельи, которые множатся, создавая вот этот объем. При всем том, что все сцементировано вокруг каких-то очень важных и очень емких категорий, скажем, «художник - народ», «художник-власть», «художник - интеллигенция», - на смыканиях всех этих самых представительных категорий, которые мы называем, чтобы что-то определить, - очерчивается вот эта судьба. При этом, весь фокус здесь вот в чем: эта история безнадежная.
Она безнадежна и безысходно безнадежна, потому что в принципе вот эта обреченность, которая прописана во всем... То есть, это все, что обрекает, эта сумма обречения... Не знаю, как это сказать... И эта обреченность вываливается иногда, как штрих, причем штрих иногда даже двусмысленный, как, скажем, в эпизоде с Пастернаком. Двусмысленность эпизода состоит в том, что один человек приходит из уже описанного и понятного нам контекста - с Колымы, к другому человеку, который прожил в другом контексте, но соизмеримость их устанавливается совершенно неожиданно: на Пушкине! Двусмысленность остается, потому что, с одной стороны, это столкновение двух людей, как бы, из разных времен, разных географий и из иного, так сказать, быта, из другой жизни... Просто две совершенно разные жизни. Одна прожита так, если грубо говоря, брать биографию Пастернака, - внешне - как бы - благополучно. Но, проживаемая в параллель этой, то есть - она уже не свободна от всего этого. И вот в этот благополучный ад Пастернака вторгается просто ад каторжный, и два ада встречаются, чтобы здесь заговорить о чем-то... Двусмысленность, конечно, потому что ты понимаешь, что Пушкин - это единственное, на чем они могли сомкнуться, потому что никакие другие подробности их быта, жизни, - все равно не сводимы. И поэтому меня окатил холодный пот от того, что я представила себе милую квартиру Пастернака, вообще эту культурную жизнь, не выпадающую ни на мгновение из культуры, и человека, который был из нее выдворен. Он вообще жил вне этой культуры, за пределом даже самой жизни, не только культуры. И когда встречаются два этих человека, в которых живет этот микроб Искусства, оно все-таки происходит - общение. И окатывает холодным потом от несовместимости и от общности. Вот где удар истинный.
С другой стороны, почему я говорю о подробностях, которые возникают как бы, незначительно? Вот эта пульсирующая ткань, в которой открываются, при невнятности очертаний биографий, детали... То есть, очень многое, а практически все, вынесено за скобку, а всплывают и мерцают некие чрезвычайно важные, как бы это точнее выразить, феноменальные для биографии Шаламова детали. Потому что как раз в его биографии этого меньше всего ждешь. Потому что все-таки тебе кажется, что каторжная жизнь, порождающая каторжную литературу, на этом и должна остановиться. А на самом деле, вдруг выясняется, что эта каторжная жизнь, оказывается, продолжается. Человек, вернувшийся «оттуда», находит здесь - в следующем куске мерцающей ткани, - во встрече с Твардовским, и получает снова свое... И, в принципе, можно понять, почему там родился Пушкин, а здесь - ничего не родилось. Потому что для Твардовского, человека другой ветви русской культуры, для которого... Скажу пошлость - не для печати! - для которого духовная культура всегда менее значима, чем культура историческая, социальная. То есть сам код, он как бы более эмоционален, и не включает в себя вот эту уйму, которая, как ни парадоксально, обнаруживается у Пастернака... И естественно, что он, живущий в малых гранях, не может найти с Шаламовым ту простоту и взаимопонимание потому, что, с одной стороны, тот привозит ему воз информации о социальной жизни, которую Твардовский не знает, которую он не может переступить, а с другой стороны, на Пушкине они не могут сойтись, потому что у Твардовского кумир - Некрасов. Вот здесь и происходит своя совершенно безумная чересполосица, и - как следствие - не-установление контакта. И третий - это сюжет с Солженицыным, выполненный опять эскизно.
...Почему я говорю, что нас могут не понять иностранцы? Потому что у них тоже существуют некие свои мифы. Именно потому что интерес к Твардовскому там меньше, чем к Пастернаку, а интерес к Солженицыну, наоборот, больший в сегодняшней ситуации. А здесь все получается, как-то на смещении: Пастернак выходит на некий новый уровень, а эти два, как бы, отступают от этого уровня. Потому что здесь начинается система довольно сложных кодов...[...]
С Твардовским дается как бы простая информация. Потому что, казалось бы, здесь должно было все гладко пройти, а оказывается, что тут - нет. Ведь Шаламов - по биографии - оказывается довольно забавной единицей. Он человек, который, в принципе, не может быть судим. Вот уже никакая молва его не касается. Его судьба неприкосновенна, потому что здесь мы имеем практически уникальный для меня пример не жизненный, в банальном, в примитивном, в человеческом, так сказать, понимании: вот это - жизнь по ту сторону, которую... И Солженицын в этом сюжете... Даже не хочется говорить совсем...
Потому что в принципе, когда перед нами некая действительно судьба...
Тут ведь что чудо? Чудо, что Шаламов в фильме не выступает ни пророком, ни поучающим. Он выступает некоей размышляющей единицей, для которой ее личный опыт все время соотносим с каким-то более общим и верховным опытом людей. То есть он не тонет в опыте, не довольствуется им. И вот это ощущение того, что включенным в проживаемое оказывается то, что в это включено быть не могло по природе, потому что так люди не живут. Потому что жить так нельзя. И то, что Саша рассказывает как раз об этом, - в этом есть свое открытие. И поэтому этюд с Солженицыным звучит так странно, и рождает ощущение высшего дискомфорта для меня. Потому что в принципе несоизмерима, грубо говоря, российская история. «Кто больше сидел» - ситуация неприемлемая, но Шаламов сам не позволил себе позицию судьи по отношению к другому. А уж у него есть полное право на суд всего и всех на 500 лет вперед... Но этого в картине как раз и нет. Шаламов в картине может предъявить обвинение народу, потому что из самой биографии понятно, что, конечно, советская власть была виновата в его бедах. Но есть еще те виновные, имя которых для нашего уха непривычно слышать... Мы можем сказать: «я виновен», «мы виновны», но сказать "народ" у нас всегда не хватает и смелости, и права, поэтому мы так мучительно всегда с этой категорией - народной - топчемся, все время меняя к ней отношение. А потом, наконец, выясняем, "шо це такэ". По масштабу жизни как раз Шаламов - один из немногих, кто может произнести это. Вот эти слова. Этот суд - не над отдельной фигурой, а над совокупностью, которую называют... «Если такая категория существует - народ»... Вот именно это. В то время как Солженицын оказался способным судить его самого. И здесь происходит тот нестык. Дело не в том, что на основе этого эпизода начинаешь иначе относиться к Солженицыну, а дело в том, что ты действительно понимаешь весь трагизм судьбы Шаламова. Вот здесь он открывается, между прочим больше, чем в любых тюремных и других историях. Потому что уже в той ситуации, когда человек...
Кстати говоря, еще одна странная история: не напиши он это письмо в "Литературке", я бы относилась к нему хуже. Я не люблю цементных людей, вообще железных людей. Человек - это человек. А мы все время исходим из этой самой идеи: Джордано Бруно - не Джордано Бруно... Плоть человеческая - для меня - возникает там, где человек оказывается просто человеком. И нет такого, чтобы не позволить другому, один раз оступившись, упав, захотеть быть просто человеком, потому что несение любого креста тоже... Когда ты себе говоришь: ага, он другой, он просто другой, и поэтому мы кланяемся ему, - но нет того пронзения сердца, когда ты обнаруживаешь то, о чем Пушкин говорил, - что толпа смакует слабости великого, ищет слабости, вот у нас слабости - другие, не те, не такие, как эта. Так вот это письмо - та самая слабость другая, но которая тебя убивает вот этим, - что человек, выстоявший там, казалось бы!.. Мог бы тут... А оказывается - вот здесь он шел, и вот здесь совершилось то, что ему действительно ценной всего захотелось увидеть этого человека, или это - вышедшим в печати, или - он сам, вошедший в культуру... Ведь уже идут те годы, когда ясно, что все идет к длинному, очень длинному завершению. На коду...
[...] в сюжете с Солженицыным мне как раз кажется, что вот эта его реплика: «Шаламов умер»... Происходит одна штука. Ведь он для литературы еще не родился, для читателя, для того, чтобы стать фактом литературы. И в этом смысле, конечно, весь рассказ, выстроенный из этих, может быть, не самых главных эпизодов... Может быть не для нас, привыкших к трафаретным биографиям, - всегда интереснее масса других подробностей, которыми замусориваются или не замусориваются сюжеты, потому что действительно в тексте картины практически нет подробностей.[...]
Я говорю про абсолютно традиционную историю российскую. И дальше оказывается все, как быть должно. И вот здесь, на последнем витке, когда действительно отсидел и все позади, снова ад... Ведь на самом деле ад начинается в финале - с этого самого «солженицынского» эпизода. То есть, когда Шаламов уже готовится (к публикации) Твардовским... Мы, наконец, влезаем в некую таинственную историю, в которой вдруг исчезают все бытовые подробности. Просто упраздняются. До мгновения этого самого Дома престарелых. Вот это уже самое страшное место картины. Потому что в принципе вдруг по отношению ко всему прожитому мы приходим к ситуации, когда тот мир, ради которого выстрадана и пройдена эта судьба, мир, в котором, так сказать, жили люди... Не на каторге, а в жизни, не обсуждая, сколь сама эта жизнь тоже была скорректирована всеми вещами. И вот здесь-то человек остается один на один с судьбой. Это конец. Потому что, в принципе, в любой тюрьме есть иллюзия свободы, а оказывается, ее нет здесь.
Понимаете, очень не хочется говорить слова там "жертва"... Я не знаю там, ну вот все слова, которые годятся для десятков других случаев. Почему я говорю, что особенно трудно говорить, потому что... Ну просто: на Солженицынском вечере сидели Волков, который сидел долго, еще кто-то, кто сидел долго, то есть была возможность возвращения! А здесь феноменальная история... Почему я люблю туманяновскую картину? Потому что, оказывается, вернуться некуда. Вот это возвращение в никуда. Потому что здесь - при всей убогости, страхах, нищете, - все-таки, оказывается, что-то утрачено в самом мире и поэтому в этот мир нельзя вернуться. Ты все равно остаешься изгоем, ты остаешься на вечной каторге здесь. И она длится, длится...
[...] вот эта невозможность адаптации с прожитым... Мало того, что с прожитым, потом - с возвращенным литературой... Вам - как память о человеке! Ну что может еще больше? Оказывается, что это все опять в никуда. И отсюда этот страшный возникающий мотив... Как бы из всего мерцания, которое было обозначено: народ, интеллигенция, тюрьма, воля, литература... Из всего этого, выясняется, что действительно единственной реальностью остается сама литература. Литература за вычетом человеческой судьбы. Судьбы человека, который ее создает. И тогда становится - правда - страшно. Потому что страна без истории, страна, которая не может, как я! - я не могу это читать, и мне ни этот урок, ни эта жизнь... Я не могу ее воспринять... А фильм заставляет меня вновь действительно оглянуться не только на судьбу Шаламова, а на историю Художника в Отечестве, вообще Писателя в Отечестве. И дело не в том, что "глас вопиющего" там, или «нет пророков»... Дело не в этом. Дело в том, что...
Для меня эта картина читается, как трагедия не судьбы Шаламова, а трагедия, если угодно, культуры. Культуры, которая - в принципе - всегда легка нам, за вычетом того, кто ее создает. Вот мы убираем его, и дальше воспринимаем послание в виде послания.
И хитрость-то картины состоит в том, что при всей эпизодичности рассказа об этой биографии, она вдруг встает, как реально бывшая. При том, что она не документируется практически ничем, нет ни фотосъемок, мы не можем ни того, ни сего. И даже портретов Шаламова толком нет, потому что, в общем, как я понимаю, их и не сильно есть. И когда при этом ты понимаешь, что это естественно. И начинается вот это соотношение - Культура и Человек, носитель, создатель.
[...] в принципе я понимаю, что иллюзия сегодняшнего дня заключена как раз в том, что мы читаем Шаламова, как исторически прошедшее: миновавшее. Мы - отзвуки. И есть огромное количество такого чтения. Вот я сейчас читаю там Гранин против Солженицына, к примеру. Но в суете и в интересе к неким вот этим подробностям биографии талантливых людей и вычитывая из них только это, мы не схватываем куда более серьезного вопроса, который сегодня поставлен нам просто лицом к лицу, и который заключается в том, что мы не хотим видеть настоящего Культуры и настоящего Человека, который несет эту культуру. Здесь дело даже не в том, что от нас все уедут, это не вопрос. И дело не в том, что те, кто живут - правдами или неправдами - станут фактом литературы и искусства... А в том, что в принципе не воспитано нечто в народе.. Причем, заметьте, ведь, скажем, вообще на Руси писатель был пророк. Ведь в свое время шли к Толстому за словом по любому поводу. Вот пророк. И даже в 70-е очень средних писателей закидывали письмами "как жить", а при этом могли и могут по-настоящему миновать то, что для художника и для человека, живущего сегодня, является жизнью. Вот это игнорирование...
То есть, во-первых, пророками становятся. Действительно, нужно завоевать право на пророчество или постамент - чтоб вот там встал и вот там ходил... Но... между прочим, тут я уже не к народу клеюсь, а думаю как раз над тем, что не случается ли у нас сегодня ровно то, что означено в картине, когда... Я понимаю, что сегодня родившийся истинно талантливый человек не будет знать в принципе, куда ему идти, куда ему сунуться, что он может оказаться в ситуации изгойства не потому, что он в лагере, а потому что у нас в сознание вошли понятия партийности литературы в самом широком смысле слова, и что в принципе беспартийная литература, которой в высоком смысле является литература Шаламова, не найдет себе ни читателя, ни ценителей, что куда еще более существенно. Тоже нормальная история.
Тут есть одно банальное объяснение, оно связано лично со мной, как с читателем, и это тоже между прочим украшение национального кодекса. Как вам сказать, очень устали люди. Ведь на самом деле мы все, здесь, прожившие, не по ту сторону, не в аду, а в жизни устали по генотипу, и поэтому в принципе вот сегодня советы: почитай там "Мертвый дом" Достоевского, они ведь не годятся: человек не хочет. У него тут или в роду кто-то был, или в родственниках, или в знакомых, но обязательно было что-то такое... Тотальная ситуация.
Ведь это еще и история потери иллюзий, потому что в принципе спасательный у нас вариант - церковь, искусство там, то есть туда, где человек может себя почувствовать один на один с чем-то действительно большим. Не с людьми. А ведь действительно к финалу Шаламов остается с этим разверстанным пространством вечным, и без всех примет... вот тех стандартов, на которые мы так покупаемся легко, именно интеллигенция: вот, в церковь сходил, а там что-то там написал, а там что-то. Есть такие простенькие выходы такие для обиходу, а их тут нет. Он продолжает жить в аду, и в принципе остается один, когда уже мирские контакты, мирские связи, то, чем обычно живут люди, особенно в России, и на чем выживают, рвутся. И вдруг выясняется, что и здесь этого нет. Но есть миссия: рассказать... С одной стороны, это, конечно, вообще характерно как раз для русских этих самых, сумасшедших и странных, и писателей, и кого угодно, это последнее прибежище: передать что-то, нечто. Опыт, понимание, пророчество, что угодно, но передать.
Когда кончилась картина, у меня было ощущение, что там есть некая попытка катарсиса. Но ощущение от картины, в принципе, устрашающее. И чем больше ты над ней думаешь, тем больше она устрашает. Не высветляется, а устрашается. И когда ты включаешь свой контекст жизни, возникает вот этот самый... Почему я опять не хочу говорить "мученика", нет слова, я не придумала, не знаю его. Видимо, для человека, который не только прошел крестный путь, но который его повторил, - на что вообще не знаю, кто бы решился, есть нечто...
[...] тут ведь что получается... Тут ведь все получается ровно наоборот: не он мстит, а ему мстят за то, что он знает и за то, что он хочет сказать. Это месть, несомненно.
И именно поэтому я говорю об иллюзиях. Он действительно снимает там все иллюзии. Это и есть добирание до того, что мы же все время... Это российские дела: с одной стороны, мы все время себя любим... Есть такая изумительная вещь - тайная любовь к нации, народу, к себе - любимым... При том, что мы уже давно живем как свиньи, как рабы, но мы себя любим. Вот в этом смысле он пытается это порушить. Потому что... Пожалуйста - любите, сколько вам влезет, но ребята, давайте кончим с прекраснодушием, с оправданием себя, с монтированием себя по положительным героям земли российской, созданным той же российской литературой.
Он прошел дальше и глубже нас, прошел именно к той действительно окончательной жесткости, которая не терпит вот этих приблизительных оправданий. Когда человек... Вот эта странная идеалистичность, я не знаю слова, но даже идилличность некоторая... Потому что в принципе история этого века, я уж не лезу дальше куда-то, история этого века, которая как будто сказала такое - не про власть только, а про все то, что здесь на этой географии происходит, - с людьми, с народом, со всем, и с культурой, конечно, и с ее представителями. Конечно, это такой выворот... Это, если можно так сказать, акт освежевания, вот! Снятия с кролика шкуры, и - предъявление вам этого всего прямо в морду. И здесь начинается самое точное это ощущение."