"Доктор Живаго" Бориса Пастернака

Jan 12, 2018 18:32

Самое сильное впечатление заключается в том, что книга, написанная в центре советской эпохи (самого, что ни на есть, средостенья стужи) пытается стать хоть отчасти советской.
Причём не столько идеологически, сколько формально - спохватываясь время от времени, Пастернак искренне пытается синтезировать (а не симулировать) принципы социалистического реализма, вот все эти мёртвые книги про «силу народа» и «руководящую роль партии», сквозь которые невозможно продраться.

В такие моменты «Живаго» насыщается канцеляритами до интоксикации.
Мощные, изнутри подвижные метафоры, которыми особенно ценен Пастернак и которые придают его книге не метафорический, но метафизический объём, сдуваются и отступают в тень.
На первый план выходят бюрократические конструкции.

«То были дни подготовки нового большого наступления. Старались добиться перелома в настроении солдатских масс. Войска подтягивали. Были учреждены военно-революционные суды и восстановлена смертная казнь, недавно отменённая…» (136)

«Юрий Андреевич, как врач, сам понимал, насколько пагубно отзывается на мышечной механике родов рассеивающее присутствие лишних…» (559)

Канцеляриты как уступка советскому (иной раз она маркирована чудовищным словечком-связкой «вследствие») на языковом и на сюжетном уровне, особенно вопиющая на фоне раскованного личного дневника, коим «Живаго» и является, кажется мне удавкой, кляпом или намордником, который Пастернак надевал на себя добровольно.
Как какой-нибудь Боттичелли, жегший под воздействием проповедей Савонаролы свои ранние произведения.

Это в «Высокой болезни» Борис Леонидович заявлял -

А век в своей красе
Сильнее моего нытья
И хочет быть как я

- (что, по сути, было важной правдой), но, на деле, он же очень хотел стать таким, как все, поддавшись обаянию глиняной жизни и мешпухи внутри массовки. Все побежали, и я побежал.

Многие авангардисты и модернисты, начинавшие ещё до переворота, проделывали схожие путешествия в сторону редукции и упрощения.
Достаточно пройти про залам Новой Третьяковки, чтобы увидеть массовую перековку даже лучших из лучших, типа Фалька или Лентулова, Древина или Рублёва, не говоря уже о разных прочих Кончаловских.

Насилие над собой становилось таким естественным и незаметным (незаменимым), что входило в обязательный состав мировоззрения.

Теперь, когда совок уходит, захлёбывается в торможении, но, тем не менее, уходит, эта искорёженность особенно видна и выпирает гулаговскими рёбрами эйдосов.






Эта стилистическая неоднородность бросает «Доктор Живаго» то в жар, то в холод.
Для меня самыми важным и достоверными здесь оказываются классово близкие фрагменты, максимально сокращающие дистанцию между автором и текстом - те куски, где Пастернак решается на личный дневник.
И тогда в описании снежного леса и зимних трудов возникают дни Пастернака в Переделкино, в Ларе просвечивает Ольга Ивинская, в Юрии Андреевиче, сочиняющем стихи у заледенелого окна - сам Борис Леонидович и его творческий метод.

Но потом приходят партизаны (они похищают Живаго примерно так же, как совок похитил самого Пастернака) и всё, при этом ещё и накладываясь по ходу дела на ходы бульварной беллетристики (хотя бы и адаптированной Достоевским, на которого «Доктор Живаго» неоднократно ссылается) начинает отдавать картоном особенно грубой выделки. Похожего на галлюцинации.

«По моим наблюдениям, мы сходим с ума, дорогой Лайош, и виды современного помешательства имеют форму инфекции, заразы…» (337)

Неслучайно, что Ливерий, командир партизанского отряда, куда попадает Живаго, плотно сидит на кокаине, а Памфил Палых, перед тем, как топором зарубить жену и детей, видит бегунчики.
Да и самого Юрия Андреевича, надо сказать, в лесу посещают, порой, не менее странные, внешне немотивированные, дримсы.

«Ларе приоткрыли левое плечо. Как втыкают ключ в секретную дверцу железного, вделанного в шкап тайничка, поворотом меча ей вскрыли лопатку. В глубине открывшейся душевной полости показывались хранимые её душою тайны. Чужие посещённые города, чужие улицы, чужие дома, чужие просторы потянулись лентами, раскатывающимися мотками лент, вываливающимися свёртками лент наружу». (362)

Несообразности жизни партизан в зимнем лесу тоже могли только приблазится.
Ведь Пастернак описывает их жизнь внутри 1918-го года словно за партизанами стоит мощь и поддержка (как и идеологическая, так и практическая, материального) громадного, богатого государства с бесконечными ресурсами.

У партизан есть для жизни всё и даже больше (кокаин) - огромные зимовья с запасами, разветвлённая боевая и бытовая инфраструктура.
Это при том, что города вокруг, вплоть до Москвы, так и не оклеймаются от разрухи даже в 30-х, когда Живаго уже умрёт.

В эпилоге, написанном из 1943-го года, симптоматично возникают партизаны Второй мировой.
Рассказывая про революционные части, борющиеся с белыми, Пастернак, разумеется, описывает советских партизан периода Великой Отечественной, максимально поддерживаемых верховной властью, которая ещё не очень-то существовала в годы, зафиксированные в книге.

И эта подмена окончательно превращает сюжетные двигатели книги в манихейское, никак и нигде не объясняемое, противоборство «красных» и «белых».

Поэт Пастернак самым выдающимся образом описывает городскую жизнь и природные метаморфозы зимнего леса, но ни разу не рассказывает о причинах всех этих фундаментальных изменений, втянувших персонажей и статистов в гибельный водоворот.

На фоне особенно вдохновенных описаний природы и погоды, занимающих в «Докторе Живаго» почётный, красный угол, политические катаклизмы оказываются проявлением погодных изменений.

Ведь дотошно создавая атмосферу и куски, как говорят в театре, «по атмосфере», Пастернак, незаметно даже для себя, переводит количество «пришвинских описаний» в качество объектов и процессов, которые он, вроде бы, изучает.

Революция самозародилась непонятным науке способом, произошла по имманентным причинам, а всё, что происходит после этих тектонических сдвигов, оказывается скомканным комиксом, мангой или же соцреалистическим фэнтази.

Нам непонятно как социально или даже географически, устроенные окраины Юрятина, возникающие из ничего с их непредсказуемыми дарами (логика и причинно-следственные связи отсутствуют или подчинены техзаданию, тяготящему автора) фунциклируют примерно так же, как волшебное толкиенское Средиземье.

Пастернак строит роман по рецептуре, ближе всего лежащей к написанию поэм, своих или, скажем, блоковского «Возмездия», которые движутся, подобно «лучу внимания» в полнейшей темноте по краям, выхватывая из реальности самый что ни на есть узкий коридор возможностей. И, оттого, работающих на чистом доверии.

Эту неукоренённость в мотивации, из-за чего нарратив постоянно сваливается в сказку, кстати, идеально почувствовал и передал Девид Лин в голливудской адаптации «Доктора Живаго» с совсем уже карикатурным Омаром Шерифом в главной роли.

Эта неуправляемость неповоротливым, будто бы невычитанным текстом (я внимательно прочёл и все карандашные и машинописные варианты, помещённые в том же томе собрания сочинений и видно, как тщательно Пастернак работал над текстом, сокращая явно лишнее, выбирая максимально точные метафоры и превращая случайную оговорку в дополнительную сюжетную линию - компьютер бы ему, конечно, в помощь) компрометирует самую главную авторскую идею богочеловечности людей, живущих в революционную эпоху.

Лишения и трудности, выпавшую на долю россиян начала ХХ века, были столь адовы, что необходима мощная мотивация преодоления бездны.

Пастернак решает, что обнуление социальной и политической жизни можно приравнять к наступлению совершенно новых времён.
Значение Евангелия - в гуманизме и индивидуальном подходе к каждому человеку, идея революции - в самодостаточности каждой личности, становящейся равной богу.

Именно поэтому стихотворения Юрия Живаго, исполняющие роль главного вскрытия приёма в романе, демонстративно чередуют тексты на «бытовые» или «сезонные» тексты с библейскими. Делают их равным друг другу в высоте духовного полёта и эмоционального накала.

Новый Завет оказывается, таким образом, обобществлением любой человеческой жизни, суммой психологических реакций и архетипов, переживаемых каждым живущим ( подобные идеи, кажется, близки идеологии "Рождественского цикла" Иосифа Бродского, много почерпнувшего в евангельских стихотворениях Юрия Андреевича - особенно из "Гефсиманского сада" и диптиха о Магдалине).

Именно поэтому, как мне без натяжки кажется, роман начинается со смерти матери Юрия Андреевича - ведь успение Богоматери, как и Мадонна с младенцем - самые распространённые, вместе с Распятием и Воскрешением, сюжеты икон и религиозных картин.

Каждый проходит свой Путь сквозь свои 14 станций, дабы быть распятым обстоятельствами и смертью, а потом взять и воскреснуть - если не материально, то, хотя бы, духовно - в стихах, как Юрий Андреевич или его автор.
Причем, воскреснуть намного проще, если ты вливаешься в труд своей республики прислоняешься к какой-нибудь идеологии.
Ведь идеи, однажды овладевшие массами, не тонут и постоянно всплывают в веках и сквозь века, как баржи каравана, плывущие ко мне на суд... из темноты.
Особенно хорошо канает для такого воскрешения какой-нибудь религиозный зуд, меняющий индивидуальность на ощущение заснеженного покоя.

Задумка со стихами в конце - самое удачное, что, на мой взгляд, есть в этом романе.
Навсегда открытая, таким форточным образом, вторая скобка ретроспективно оказывает влияние на весь прочий текстуальный массив.
Иногда мне даже начинает казаться, что сначала была как раз эта придумка со сквозняком вместо финала, а всё прочее было подверстано Пастернаком под её оправдание.

С таким прикрытием можно воротить всё, что угодно ( схожая гениальная структурная придумка завершает, например, «Книгу воспоминаний» Петера Надаша, переворачивая всё прочитанное не на фабульном, но на именно что метафизическом уровне), в том числе и рассказывать о себе самое сокровенное.

Пастернак придумал многоуровневую защиту для собственной истории романа с Ивинской, ставшей для него территорией перерождения и, значит, «Нового завета», более важного, чем «мировой пожар в груди».

Рабочая гипотеза моя состоит в том, что изначально гармоничная книга была бессознательно изгваздана травмой жизни внутри дегуманизированного, бесчеловечного государства.

Всё, что есть в ней великого, изящного, выдающегося - от изначального авторского гения; то, что в ней угловато, натянуто и наивно - привнесено идеологическим, социальным и коммунальным (коммуникационным, коммунистическим) вливанием, имеющим форму инфекции и заразы.

Я перечитывал «Доктор Живаго», идеально соответствующего шрифтам и верстке «Нового мира», в четырёх номерах которого он, кажется, в 1988-м, и был опубликован в СССР тридцать лет спустя (первый раз он мне достался в армейской библиотеке, между прочим, подписанной на все толстые журналы), для того, чтобы подтвердить или опровергнуть ощущение странного текстуального объёма, который западал в мои воспоминания с помощью изысканных описаний, похожих на лучшие русские стихи.

Оказалось, что «Доктор Живаго», сшитый из разных сюжетов и текстуальных стратегий (и оттого похожий на Гомункулуса), соединяет под одной обложкой сразу много разнонаправленных книг.

Оказалось, что этот текст, который продолжает писать себя и всё никак не может закончить варианты и переработки, не приспособлен для книжного потребления.

С такой реакцией на архитектурные просчёты, кажется, я ещё не сталкивался.

«Доктора Живаго» идеально читать в журнале с «продолжением следует», скрадывающим противоречия.
Его можно смотреть в театре или слушать как аудиозапись, но только не читать в отдельной книге.

Единого переплёта, словно сделан он не под бумагу, «Доктор Живаго» не выдерживает и это ещё одна важная, но далеко не последняя, жертва советчины, кровожадное жерло которой попросту невозможно насытить: регулярные бессмысленные жертвоприношения на всех уровнях - суть её и сокровенный смысл.

Советская власть соткалась дохристианской, многобожной архаикой, мифологическая карта которой строилась по аналогии с древнегреческой (где действовали герои и боги разных явлений, а в СССР же, на их месте, Олимп занимали комиссары/министры соответствующих ведомств, а также Политбюро), отчего евангелическая ересь Бориса Леонидовича изначально обрекалась на болезнетворный позор и преувеличенные ("у страха глаза велики") преследования.



проза, дневник читателя

Previous post Next post
Up