«Это одиночество в пути так приятно волнует. Завтра встретятся интересные новые люди, завтра захватит новая, незнакомая жизнь, но сегодня вот этот пыльный [гостиничный] нумерок… и ни одного знакомого во всём городе, кроме капитана…»
В первой части очерковой книги «про» культурное и какое угодно одиночество, Пришвин путешествует по нынешней Карелии (Соловки, Кандалакша, Лапландия), во второй - сев, на корабль, выходит сначала на десятидневный лов трески, затем же пересаживается на пароход для путешествия в Норвегию, которая, если бы не фьорды, была неотличима от Германии.
И если северная природа и северный быт (нравы, верования, скупая и строгая романтика) была тщательно описана (и, таким образом, как бы проанализирована) в предыдущей книге, то такого подробного описания морского [океанического] путешествия в русской литературе
я не встречал со времён «Фрегата «Паллада».
Важно так же, что в отличие от «В краю непуганых птиц», вторая пришвинская книга выстроена менее тщательно и менее предсказуемо (что работает на идею непредсказуемости «шествия путём» больше его же стилистического синтеза).
Дебютная книга чередовала очерки сфер с укрупнёнными портретами «типичных представителей», нынешняя же делится на части и на главы и даже на подглавки, обозначенные, как в дневнике, летними датами.
Статус неуловимо связан со смыслом; любые трудности, естественно возникающие в чужом краю, должны быть замотивированы и оправданы, иначе…
«Зачем я пришёл к ним, кто я такой? Я не богомолец, туристы сюда не ездят, учёные тоже. Кто я такой? Зачем я сюда забрался? Мне кажется, я кого-то обманываю, хочу отвечать неподготовленный урок…»
Человек в поисках исчезающего, истончающегося смысла - это уже какая-то иная, исторически, что ли, более поздняя, мотивация; экзистенциальная, из-за чего и нынешняя дорога воспринимается не так бодро, как раньше: вот уж точно - идентичность так просто в руки не даётся.
Важное схватывается и проговаривается как бы между прочим.
Про Соловки: «…наши русские леса, куда бежали и скрывались исстари пустынники , заменяют нам феодальные развалины и памятники европейской культуры, но я не могу этим удовлетвориться… Какой-то хаос… Но мне хочется быть искренним…»
Про русско-норвежскую границу: «Нигде, вероятно, и нет такого резкого перехода от случайного в жизни к чему-то общему, гармонично связанному…»
Неповторимость стиля Пришвина возникает из-за соединения буквальности, лишённой, на голубом глазу, какой бы то ни было, метафорики (что вижу - то пою), с глубинным (голубиным) символизмом этих самых простых и естественных явлений.
Де, тычинки-пестики, «кладовая солнца», лесная газета, что с неё возьмёшь, какой спрос? Но, с другой стороны, что может быть сильнее, мощнее и притягательнее природных явлений, спелёнатых архетипическими вересковыми прутьями.
Вначале «За волшебным колобком» Пришвин нарочито играет совмещением и наложением двух этих стилистических пластов (или планов) - простоты и сказочной заповедности, путая сказовые прихваты с модернистской пластичностью.
Обыгрывая идею с волшебным проводником [и, таким образом, предвосхищая Мемозова из «Круглые сутки нон-стоп»], он путает следы, углубляясь то ли в фантазийный, то ли в реальный мир; рассказывает о Соловецком монастыре в жанре повести-сказки, впрочем, по мере продвижения к Лапландии, становясь всё более и более серьёзным.
«Какой бы ни был спутник, всё-таки, он говорит, улыбается, кряхтит. Но вот он ушёл, и вместо него начинает говорить и это пустынное, безлюдное место. Ни одного звука, ни одной птицы, ни малейшего шелеста, даже шаги не слышны на мягком мху. И всё-таки что-то говорит… Пустыня говорит…
Хорошо и больно. Хорошо потому, что в этой тишине ожидаешь такую светлую, чистую правду. И больно потому, что внезапно из далёкого прошлого выбегают серенькие мысли, как маленькие хвостатые зверьки.
Эта северная природа потому и волнует, потому так и тоскует, что в ней глубокая старость, почти смерть вплотную стоит к зеленой юности, перешёптывается с ней. И одно не бежит от другого…»
Одиночество перерождает структуру описания, влияет на неё, вот ведь что: отныне, не находясь в диалоге, не прислушиваясь к коммуникативным зеркалам, Пришвин углубляется в собственные психоаналитические подтексты, постоянно поминая детство, побег из дому, дикую природу вокруг.
Пришвинские очерки категорически лишены социального и, тем более, политического, из-за чего они автоматически начинают перемещаться в сторону символистов, декадентов и неприкрытого эстетства, нависающего над простыми людьми (поморами, норвегами), их просторами и домами, фьордами, островами и протоками.
Собственно, за тем и звали - «кажется, я в дверях панорамы: за спиной улица, но вот сейчас я возьму билет, подойду к стеклу и увижу совсем другой, не похожий на наш, мир…»
Эти описания напоминают мне мои собственные идеализированные представления о своей собственной исторической родине - Урале, проступающем сквозь неповторимые северные черты, но воспринимаемые читателем, который никогда не был на севере.
«Я заражаюсь настроение лопарей. Под этим деревянным колпачком, с единственным отверстием вверху для дыма, культурный прогрессивный мир мне вдруг начинает казаться бесконечно прекрасным, просторным и величественным, как небесный свод…»
Доверие или причастность возникают из мелочей, а не из местоимения «мы», которым комично грешат,
скажем, Мамин-Сибиряк,
Муратов или
Кочетов - если уж ты употребляешь множественное лицо, будь добр, объясни с кем ездишь, или же не пережимай с условностями - их и без тебя, само собой, окажется множество.
Это какой-то иной способ организации, структурно напоминающий ноктюрны Дебюсси - лишённое внешнего ритмического [сюжетного] хребта плавающее смысловое облако, переливающееся, в зависимости от подцветки, самыми разными цветами: десятки и сотни страниц, созданных [накопленных] в медитации и для медитации.
Смысл её - в нахождении промежуточного состояния; когда вся эта рыхлая текстуальная масса выгораживает пространство утраченной (или же никогда не бывалой) гармонии, о которой можно прочесть только в книжках.
«Бродят дикие капельки крови и у культурных людей, и у запертых в тюрьму бродяг, и у детей.
Страна без имени, без территории! Вот куда мы хотели тогда убежать - маленькие дикари. И по незнанию мы называли её то Азией, то Африкой, то Америкой. Но в ней не было границ; она начиналась от того леса, который виднелся из окна классной комнаты. И мы туда убежали. После долгих скитаний нас поймали, как маленьких лесных бродяг, и заперли. Наказывали, убеждали, смеялись, употребляли все силы доказать, что нет такой страны. Но вот теперь у каменных стен со старинным соснами, возле этой дикой Лапландии я со всей горечью души чувствую, как неправы были эти взрослые люди.
Страна, которую ищут дети, есть, но только она без имени, без территории…»
И это ли не сказка прощания с детством, родиной и самим собой, которого ты так хорошо знаешь... точнее, знал?!
М.М. Пришвин, Собрание сочинений, том 2, "Путешествия", М., ИХЛ, 1956, стр. 163 - 392