Предыдущий поэт Юрий Николаевич Арабов. 1954 - 2023. Скончался в конце года, не дожив до 70 лет, слишком рано. Декабрь-2023 принёс нам слишком много горьких потерь, Арабова тоже жаль. Было много некрологов, там всюду была подробно расписана его биография.
Я скажу лишь о том, что меня неизменно удивляло и удивляет.
Юрий Арабов был явно талантлив, причем многогранно, и поэт безусловный, и прозаик, и кинодраматург, опытный, один из ведущих, учил будущих сценаристов во ВГИКе. Но ЗАЧЕМ? Зачем он, бывалый кинодраматург, самым нелепым и бессмысленным образом брался переделывать классиков??!! Гоголя для фильма "Дело о мертвых душах", Пастернака для сериала "Живаго", "Фауста", наконец, для фильма Сокурова (о коем умолчу, это другая тема). Меня это приводит в полное недоумение - ведь Арабов был хорошо образованным, умным и тонким художником, в том числе и в других сценариях, и даже для фильмов Сокурова (до поры до времени).
Нет ответа на мой риторический вопрос. Перейдем теперь собственно к стихам поэта-метарелиста, как он сам себя называл.
ДОМ
Не стоит к мощам идти на поклон.
Ты возвратишься в родимый дом
тем более,
если твой дом разрушен,
и путь твой суетен, да и скучен.
У дома, в который я возвращусь
и которого глубоководный щуп
не нащупает, будет цвести гречиха
и беда не будет горчее лиха.
Стрижи затеют свой хоровод
у дома, коего вешних вод
язык не достанет ни свай, ни тына.
Лишь птицы помнят Отца и Сына.
Я вроде не грабил, не убивал
и по ночам не писал доносы.
Я просто слова свои выбивал,
как в деревнях выбивают косы.
И в доме, в который я возвращусь
исписаннее страницы Толстого,
дыбом вставшая,
словно чумацкий чуб,
мне по-птичьи с крыши шепнет солома.
И в этом доме, в котором я,
если б был ребенком,
от страха умер,
к порогу выйдет моя семья,
чуть различимая, словно зуммер.
И мне простят, что я чуть тащусь,
уже, конечно не человек,
к дому,
который построил Джек,
и к дому,
в который я возвращусь.
Но в доме,
в который я возвращусь,
не будет сплетен и слухов. Чуть
стемнеет, и тень отлетит на сажень.
Луна в созвездии Рыб и Устриц
застынет
ровной замочной скважиной,
ведущей в залу, где светят люстры.
А ночью к дому, в который Джек
не по своей возвратится воле,
где летчик путает низ и верх
и где сверчок отмеряет век,
приходит ангел,
рогат, как Овен.
И в левой лапе его кривой
куски луча сплетены, как четки.
А в лапе правой, сторожевой,
цикад несмолкающие трещотки.
И в доме, в который я возвращусь,
в котором лишь древоточец-жук
вслепую ищет назад дороги,
рогатый сторож, достав чубук,
клубясь, исчезнет,
как след в сугробе.
1989
НОЧЬЮ
Кричала, билась упрямым лбом,
скрипя, как продавленная кровать,
а свет был проколот
фонарным столбом,
и это ее заставляло рыдать.
Но вдруг, подожженная от фитиля,
захохотала, давясь, как арфа,
будто открыла
скрипичный футляр
и там увидала живого карпа.
Другой, что по шляпу был заморожен,
ей стал подвывать печально.
Она ж ему плюнула только в рожу
и села в сугроб, как на чайник.
Это был Достоевский, а может Блок.
Это был не я. Я бы так не мог.
Я шел, огибая их за версту
и изираясь окрест,
чтоб не прибить к своему кресту
их сдвоенный странный крест.
Потом уже в комнате,
над ореолом
их, я пытался спать.
Асфальт, как бумага лежал мелован,
и вьюга тащила снасть.
Шуршали, отклеиваясь, обои,
и, проверяя дверной замок,
я думал
о странной поре мордобоя,
что не оканчивается
с зимой.
1988
# # #
У.Е.*
В исчисленье у.е.
в отношении денег
моя жизнь не тае,
чуть дороже, чем веник.
На военной тропе
я куплю, коли надо,
в исчисленье у.е.
небольшую гранату.
Чуть нарушен в уме,
я страну не нарушу
в отношенье у.е.
ее русскую душу.
Но все чудится мне,
коль пахнуло горелым,
всем надо у е
и как можно скорее.
Я у е, ты у е,
и страна оживает,
и у о на стерне
колосится, мужает...
Мы ведь взяли свое ,
и возьмем, догорая,
в измеренье у е
измерение Рая.
Как заметил Мальро,
когда стало обидно:
"Ах, у е ты мое!"
Остальное не видно.
_____________________
* Условная единица
ПЕЙЗАЖ НЕ ДЛЯ СЛАБЫХ
А.Левину
Прибежали хачапури,
второпях зовут отца:
"Тятя, тятя, злые пули
сделали из нашего дедушки мертвеца."
Говорит им тятя, слегка икая:
"Это еще ничего, сынки.
Вон с гор наступают поджаренные хинкали.
Устроят такое, что не понадобятся мозги".
"Хинкали что... - отвечают ему сынки, -
Хинкали - это кусочек гари.
А вот если прибудут нагорные лаваши,
обед нам понадобится едва ли."
Они и вправду накуковали.
Рванула аджика и вырубила весь свет.
И возникло на поле коварной брани
множество мелких пожарских котлет.
Вот и все меню, господа, на сегодня
или русско-кавказский менталитет.
Я ж предпочту огурцы и селедку,
и в кармане холодный, как блин, кастет.
ПЕЙЗАЖ НЕ ДЛЯ СЛАБЫХ. Ч.2.
Картридж к пейджеру летит
для полуденной беседы:
"Где нам, пейджер, пообедать
или просто закусить?"
Отвечает старый пейджер:
"Я не знаю блюд других,
как сказал однажды Мейджер,
кроме косточек людских."
Картридж сделался брутален,
даже крыльями затряс.
Полетели в "Автоваз",
добрых молодцев клевали.
Пал печальный дистрибьютор,
бледный менеджер умолк.
Мародеры необуты
растащили кто что мог.
Вышли чипы, кровь учуяв,
обнажили клыки.
И, смотря на мерзких чудищ,
выли дети, старики...
Но, спасая от затрещин
человечий матерьал,
публик гордый наш релейшенс
оборону укреплял.
И я там был,
мед, пиво пил,
а на "Хиро" не хватило.
Извините, господа,
я забрался не туда.
ХОЛОДНО
Похоже, что скоро ходить нам без
корзин и надежд сюда -
в оштукатуренный снегом лес.
Зима идет, холода...
Нужно покрепче закрыться в хате
и жечь восковые свечки.
Да лирой, спутав ее с ухватом,
тянуть чугунок из печки.
Сентябрь. Нету людей и книг.
Чтоб вечер не стал тягуч,
мы в черное яблоко масти "пик",
как в скважину, вставим ключ.
Откроем валета,
словно трюмо,
и в чреве его покатом,
как будто в бутылке стоит вино,
увидим изнанку карты,-
витраж рубашки. А у стены
найдем недокуренную сигарету.
Но чтоб не дуло нам со спины,
закрой за собою валета!
В нем можно спать, опиваясь чаем,
вычесывать блох в кошаре.
Зимою, кстати, и лес мельчает,
как роспись
на сдувшемся шаре.
...Молочный круг образуют карты.
Глаза их подведены.
Их масти - елочные гирлянды,
светятся, будто
из-под воды.
Придай же вращение колесу
или, как встарь,
расскажи про Воланда...
Холодно что-то теперь в лесу.
Холодно, братцы, холодно.
ИВАН КРЕСТИТЕЛЬ
"Кто ты, Господи, есть?
Я готовил тебя на удачу,
я вскопал виноградник,
откуда ж досада и злость?
Голый лес на пригорке
похож на забитую дачу.
Бильярдным шаром
не рабить виноградную гроздь".
Он глядит на размокший
большак, повторяя без связи:
"Ты понятно, а я?
Или тоже погибну от ран?"
Рядом девки готовят в избе
вышивные ферязи,
за убогой деревней
течет небольшой Иордан.
Под ногою трещат
перебитые летом тарелки,
на разрытом погосте
осины пусты.
Там кресты,
как железнодорожные стрелки,
переводят мужей на иные пути.
Вот он встал и зачапал
к речушке, юродивый странник.
Знал бы он,
что через полгода всего -
все погибнут:
и тот, кто вскопал виноградник,
да и жнец урожая,
пришедший на место его.
Два бухих мужика
увязались за ним, удивились:
"По сезону ль купаться?
А впрочем, пускай его скосит...".
Он по плечи вошел в Иордан,
и на миг появилась
голова на шершавом подносе.
Мужики отшатнулись.
Вдали закудахтали птички.
Он на берег поднялся,
тресясь от воды и испуга,-
никого не видать.
Камыши, словно серные спички,
мягко чиркают друг об друга.
ПРЕДПОСЛЕДНЕЕ ВРЕМЯ
Вот и настали
предпоследние времена.
Друзья к супостату
налаживают стремена.
Отцы вечереют, их жены подумывают об аборте
еще до зачатья, играя на теннисном корте.
Недоношенный мастер скорбит
о небесном граде,
хоть он сам - в предпоследней шестерке
или плеяде.
В этой самой шестерке с трудом
наступает март,
тенор Ленского воет с лицом садиста,
и астролог толкует футбольный матч
с точки зрения Трисмегиста.
А в газете есть несколько пунктов,
достойных вниманья:
один - об аренде, другой - за чертой пониманья,
и сыплются буквы, как пуговицы с рубах,
в предпоследнее время,
оплачиваемое в рублях.
Предпоследнее время,
зигзагом меняя курс,
мерцает, как мускул, когда шевельнешь рукой.
Растворимее соды в воде, герой
невидим, хоть чувствуется на вкус.
Но с высоты уязвленных созвездий
и ангела часа
вся эта бодяга, увы, заурядней матраса.
Кто он, безопасней, чем Троцкий,
и лезвия для бритья,
но записанный будущим
в мальчики для битья?
Заблудился я в клетке. Винить же некого.
Я хочу сменить, посмотревшись в зеркало,
одежду, руки и эту голову,
загар моих пращуров,
что прилип,
как канифоль прилипает к олову.
В крайнем случае, родину
(у меня их две),
одну любовь - на морской прилив.
"Вот и вышел, паскуда,
в своем свитерке!"-# # #
как писал однажды большой пиит.
Но заменить предпоследнее время -
труднее, чем вызубрить теорему.
Отпей же польский одеколон,
чтобы на час превратиться в дуче.
Хоть с точки зренья
последних времен
предпоследние все-таки -
много лучше.
1990
----------
# # # Юрий Николаевич имеет в виду Андрея Вознесенского
высказывание которого и приводит почти дословно:-)[прим.А.И.]
# # #
Никто не знает, что Гомер ослеп.
Р.Левчин
Коль Гомер превратился в клумбу,
значит, клумба была в Гомере.
Он в Афинах лежал на койке
иль по улице шел, по Горького.
В кабаках танцевали румбу,
и из капищ несло горелым.
Ахилесс догнивал в санчасти,
и, подумав, майор Мемнон
всю семью переправил в Дельфы:
там - поближе к воде и сейфы
не пусты для иных несчастных.
Храм к тому же - "Союз - Аполлон".
Менелай наступал на Трою.
Жены плакали, а поэты,
не узнав над собою герб,
говорили, что это Феб
показался в лучах на троне.
Все дрожали, хоть было лето.
Одиссей уходил в морфлот.
И Гомер осознал, что эпос
есть наличие мертвечины,
седины и в седле мужчины.
И уже недалек тот год,
когда в эпос уйдет весь этнос.
Все кончается, даже Библия.
Он ослепнул, когда у клуба
повстречал инвалида Гектора,
что работал теперь за лектора,
осознав, что их дело гиблое...
И тогда появилась клумба.
Эту клумбу все носят сызмальства.
Его смерть не попала в сводку.
Дед Мороз приходил в субтропики
в виде Зевса, велись субботники
на Олимпе, и, сплюнув изморозь,
дезертиры глотали водку.
Что слепому Тартар? Эринии
не несли его горб на блюде.
А воспетая им же мафия
не оставила эпитафии.
Лишь заметил какой-то римлянин:
"Не был. Был. Никогда не будет".
ВЕТРЕНО
А.Вознесенскому
Когда луна, в облаках дымя,
с воды вечерней сдувает пенку,
то все, что может пугать меня, -
лишь ветер, застрявший между двумя
песчинками пепла.
Только ветер и зной. Мелководный рак
уходит вглубь, шевеля клешнями,
и червь твердеет от зноя, как
полоска раствора
меж двумя кирпичами.
Ветрено. Жарко и ветрено.
Веткою тронешь,
мелеет зеркало.
Ветер живет
между лопастями пропеллера,
в ушке иголки он сжат, как звезда.
Когда ж распрямится
в плевках репейника,
то ловит в авоську свою дрозда.
Если заденешь ведро
на рассвете,
молоко прольется, но в форме вымени.
Между двух пустот
образуется ветер,
и эта связь придает им имя.
Над головою - худая сеть
созвездий,
где царствуют сквозняки.
И вышибается, как в городки,
пустота "любовь"
пустотою "смерть".
Дует от Рыбинска до Монголии.
Полоски ржи
горячи и ржавы.
Мозг приносится ветром (смотри у Гоголя)
из какой-нибудь мелкой
буржуазной державы.
Луна , что пола внутри, как цель,
имеет блажь соблазнить наган.
Если выстроить бублики
в непрерывную цепь,
то внутри их завертится ураган.
Кто живет внутри ветра?
Мнимые величины,
тени дубов, чьи тела разрушены,
пустые тревоги, следствия без причины
и не воплотившиеся
в пустомелю души.
Кто живет вовне ветра?
Все остальное.
Бог, избегающий
видимых подтверждений,
предпочитает, мне думается, иное,
то есть:
иные пейзажи, заводи и движенья.
Ветрено, други мои. Глубокие
дыры, как рыбы, вдыхают ртами.
И твой же крик возвратится в легкие,
едва коснувшись твоей гортани.
1989
ЧЕРНАЯ МЕЛАНХОЛИЯ
На фекальной улице, дом, что справа,
где даже днем
не видать ни зги,
я выхожу из подъезда вправить
чуть вывихнутые мозги.
Час пик. Бульвар, как всегда курчав.
Трамвайчик "5" поднимает скрепку.
Льет дождь, и на памятник Ильича
Хочется
надеть кепку.
Он ведь тоже хрупок,
хоть держит позу,
ему бы валенки и чубук...
Дайте Ленину
стрекозу,
догадайтесь, почему.
Впрочем,
и Лермонтов так хотел,
чтоб вечный дуб и шумел еще бы.
Дуб есть. Начинается партучеба.
Инвалид прочел
десять заповедей Горбачева,
а я ложусь
в незастеленную постель
в доме, где нету следов.
Лишь утюг
прожжет подошву свою в сорочке.
Вечереет. Где-то кричит петух,
или кто-то пробует на гармошке.
На бензиновой глади
пароходик мычит, как корова.
Мухоморы красны, как оладьи,
наведя грибника
на паскудное слово.
Двое сидят в ожидании порций
салата в кафе
где прибиты бивни.
Она мутнеет от слез,
как в колодце
вода, когда
зарядили ливни,
а он, в предчувствии лососины,
болеет за ЦСКА.
Того и гляди, настрогают кретинов
таких же, как я.
Я хочу в театр,
там вычищенный туалет
и звонок визжит,
как раздавленная собака.
Но, наверно, не купишь опять билет.
Лучше в землю привычно отлить
из бака.
Мне 35. Как отметил Бродский,
это уже старение.
И птица теряет свое оперение,
как будто ребенок ломает доски.
Иегове легче. Ему отмщение,
и Аз теряет свои клыки.
на них укажет лыжня трухи
и глубина траншеи.
Я не люблю свое тело, кстати,
его б сменял на побег лозы,
но не так, как на кладбище
вместо матери
тебе вручают чужой золы.
Я б с удовольствием
переселился на Марс,
но, говорят, там скудее масть
растений, солнца, и реки уже...
А впрчем, чем здесь,
мне не будет хуже.
Одно остается -
переселиться под землю
(как Дант писал про замерзший трон),
но я еще с детства привык к метро
и большей мистики не приемлю.
Черная меланхолия.
Вон слева
консерватория.
Маэстро
с неглаженными рукавами
глядит в запятые,
нанизанные на трос.
И я шепчу себе: амен, амен,
поглубже в свитер
упрятав нос.
ПРОСТАЯ ЖИЗНЬ
Я хочу постигнуть простую жизнь
с щеками, похожими
на сдвинутые литавры.
Все пиры наскучили паче тризн,
и нужно на ночь захлопнуть ставни.
Простая жизнь -
это бобы, лежащие на ладони,
чуть проросшие зеленью
при Тутанхамоне.
От мороза чище любых мистерий
изо рта клубящийся облик Мери.
Это также - вязанные носки,
где дыры заштопаны,
как тюремные окна.
Из простых краев не видать ни зги,
хоть нацелишь свое дальнобойное око.
Лес зимою как выклеван.
Ель бледна,
словно вывернута наизнанку.
От пейзажа Кремль отлипает для
того,
чтоб вернуться почтовой маркой.
Под ликом Спаса висят мониста,
в часах застыли простые числа,
они - про то, как живут в неволе
в довольстве хлебом своим насущным,
ведь греческий мрамор
давно раздвоен,
как спины натурщиц.
А простая жизнь
прячется в тине и лебеде,
где сны раздвигаются, как упыри,
а зеркала разбиваются, как в воде
мальки разбегаются от ступни.
Песок чернеет, мелка волна,
зато, перечеркнутая стрижами,
сквозь кривое жерло
прошла луна
и лежит в колодце себе, остужаясь.
Это описывал имажинизм,
когда в сугробе дымились щи...
Но надбровные дуги
губят простую жизнь,
и лобная кость ей препятствует,
словно щит.
# # #
Говорю тебе, брат, без вина,
замерзая живьем во льду, -
если завтра
война,
если завтра - в пальбу,
надо нынче сказать: "От винта!"
Потому что паскуда-луна,
предваряя твою судьбу,
начинает линять.
Ты, сорвавший резьбу
да и винт, говорю: "От винта!"
Стихиали мутны, как вокзал.
Где-то там, на Востоке,
сойдя с ума,
ледяная мысль
строит свой Урал,
и зерно, не ожив,
пожинает само себя.
Обучив деревянной тоске
других,
вместо листьев - труха,
я ведь корни хотел
пустить,
но пустил петуха.
И не то,
чтоб котомка моя пуста,
и не то,
чтобы был я пиит,
я ж его и завел,
раскрутил, словно бинт,
а теперь говорю: "От винта!"
Потому что струя
хочет стать судьбой.
Человек - это частность. Штормит вокруг.
Если Север попятится под струей,
то, как финка сердце, проколет Юг.
Кто развяжет кровь,
что твердей копыт
и твердей, чем в песке
янтарь?
Ты, подставив ребенка под винт
и жену, от винта!
Эти лопасти бреют
осенний шлак
на осине в горсти.
У морквы
якобинский сорвав колпак,
лучше нам уйти.
И, когда мы уйдем
потому что война,
без вины от винта,
то, тяжелый на вид,
остановится винт
с очертаньем бинта...
День качается белый
на всех троих
основаньях, а ты - на своих двоих.
Дует ветер, не слабый, но и не резкий.
Облака разлетаются, как занавески.
ВОРОНЫ
Л.З.
Ворона - это средний слой
между голубем и землей.
В понедельник она ноздревата,
как губка,
чернее любой телефонной трубки,
которую мог бы держать Пилат.
Ворона - подслушивающий аппарат.
Ее речь
читается наоборот:
карр - значит рак,
корь - значит рок.
Однако во вторник, назло судьбе,
она уволена
из КГБ.
Перелетает на столб
со звуком листаемой книги.
Глаз пришит, но не сильно,
как пуговица на белье.
Святой Франциск
пытался читать ей эклоги.
Ворона осталась,
а Франциск где?
В среду
она будто от всех утаена,
сакраментальна, как теология.
Она в трубке раньше
жила у Сталина,
увы, сей факт не отметил Коркия.
В четверг ведет себя образцово
и чтит Верещагина и Васнецова.
Она хочет в холст залезть,
урон
ощущая,
ведь битва уже в финале.
В "Апофеозе войны" -
переменная сумма ворон,
потому что они то влетают, то вылетают.
В пятницу она
ходит по пашне босая,
словно старый Лир, потеряв корону.
Одна ворона
может быть стаей,
но в стае может не быть
вороны.
(Что делает ночью, пуста, как фляга,
см. "Ненастоящую сагу")
Мой заступ касается черной пашни,
но вместо комочков земли -
перья.
Даже старый крест,
на холме упавший -
лишь знак умноженья
для этой стервы.
А что она делает с павшим витязем,
с белком, заостряя его в пустоту?
Конечно,
Господь ее держит нитями
за крылья,
слегка оттого сутул,
но спит, похоже, за этим делом.
В субботу...
Ну да, я к тому и клоню,
она с человеком меняется телом,
в штормовку одевшись,
как будто в броню.
Пришла и судачит: "Наверное, скоро слетим".
"Куда?" "Да в овраг. Ты слыхал репродуктор?"
"Слыхал", - говорю, понимая,
что я с ней один
на один, и от этого жутко.
А в воскресенье
без цитрамона
я тоже с ней становлюсь вороной.
Взлетаем. приблизились к стае.
Она,
словно на терке расчленена.
Но только жнивье заприметит зрак,
мы все собираемся
в черный кулак.
Дождит. На листьях - кусочки льда.
мы грязь сапогами месим,
как тесто.
И, выклевав поле
почти дотла,
улетаем куда-нибудь
в новое место.
ПРОВОДЫ ПАРЩИКОВА ЗА ГРАНИЦУ
Я не был на проводах Парщикова
за границу.
Не оттого, что подлец я
или ослица,
я просто тогда добывал водицу
в местах далеких (которых спица
и нож не достанут) себе на чай.
И плакал от ужаса, и кричал.
Колодец. И в нем она, ледяная...
Конечности сводит и зубы,
(а их четыре).
Сюда можно въехать в тоске,
на совок пеняя,
но выехать можно на танке
Т-34.
Алеша, товарищ,
из трудных путей мужчин
ты выбрал труднейший, и губы свело в молчании.
Мне страшно представить, как ты
будешь жить один
среди кабардинцев,
прикинувшихся англичанами.
Крепись, Алексей, за тобою - советский народ
трудовой,
не дававший тебя в обиду.
И как, интересно, опишешь
ты ихний форд?
Могу подсказать,
если ты мне добудешь визу.
А небоскребы?
Вот с чем ты сравнишь небоскреб?
Я бы сравнил его, например,
с мичуринской грушей.
Ты же, наверно, засунешь в него перископ...
Впрочем, я не судья.
Ты ведь рубишь в метафоре лучше.
Ты, враг заединщины и постепенщины,
ты помнишь, Алеша, дороги смоленщины?
Коль я бы уехал,
то взял бы с собой пистолет,
и хлеба краюху, и соли как минимум унцию.
Прости, что не сделал
тяжелый тебе постамент,
ведь я люблю тебя живого, а не мумию.
Я бы даже паспорт тебе отдал
в обмен на твой, чтоб себя проверить.
Я мыслю,
особо ты не рыдал,
что я задержался, и пил, как мерин.
Ну что ж, не приехал.
обида и совесть грызет.
А то проводил бы враспыл
и за всю столицу...
А если устроить все
наоборот,
чтоб ты проводил бы сюда
эту заграницу?
Сказал бы: "Поди, надоела,
хипповая сука!"
Сказал бы: "Отцы! Эту стерву терпеть
нету силы!
Пускай уезжает вприпрыжку
со стереозвуком.
Мы сегодня проводим ее
в Россию..."
Тогда я готов,
прикупив у таксистов водки,
побрившись ножом и накинув на шею шарф,
к тебе заявиться на танке,
в подводной лодке,
на паровозе, как Ленин из шалаша.
МОЛЬБА
Я в ящик сыграл,
возвращаясь из Штатов,
увы, с высыхающей новой волной.
Меня самолетик, похожий на "Шаттл",
заставил преставиться вниз головой.
И летчик высокого класса
Тарасов,
когда в город Шеннон садился, матер,
он так саданул самолетик о трассу,
что выбил, шутя, из работы мотор.
Он убит
подо Ржевом
в безымянном болоте.
Я ж убит там,
где Шеннон,
в боевом самолете.
Сколько здесь Евтушенко
куролесил и гнулся...
Он прошел рикошетом,
ну а я гробанулся.
Видел несколько демонов.
Один - демон страха.
Он одет, как капуста,
в смирительную рубаху.
Другой - ангел чести,
отсвечивающий не резко,
как осенняя роща или
как православная фреска.
И еще один, не разобрал, кто именно.
Невидим, но пахнет
коровьим выменем.
Он, смеясь, ужалил
дождем каширским,
где опята,
как пишущая машинка.
И сказал я:
"Господи-Боже!
Если эта жизнь
для Тебя дороже
пятака на паперти,
поданного слепому,
то избавь от чаши лежать нагому
средь кучи жареного дерьма.
Если буду жить, я воздвигну для
Тябя небольшую повесть
моих сомнений, где темный конус
сюжета
выведет нас к алмазу,
в котором свойство,
что лук для глаза,
исторгнуть слезы из этой чаши,
где блуд и удаль ты встретишь чаще,
чем немоту
с умудренным светом.
И если будет Твоим ответом:
"Живи!", я стану босым пророком
Тебе во Имя, за тем порогом..."
Мотор заработал,
как из кулака
ты выпустил смятого комара.
Крылья расправил, скакнул на кручу.
Я вжался в кресло, подобен тени,
когда светило зайдет за тучу,
с лицом растений...
Прилетели в три.
Сразу наступило
четыре, пять, не часов,
а дней.
Я не начал повесть,
налаживая стропила,
и не стал пророком Его церквей.
Я не стал пророком Его церквей,
но, чтоб не думать об этом вскользь,
я трижды за день меняю цель,
сместив хореем земную ось.
Не вижу ангелов. Только мыши
в траве шныряют, терзая слух,
да после ливня
над мокрой крышей
на небо выйдет цветной петух.
ОТХОДНОЕ
Я сказал соловью:
"Соловушка,
притворившийся в форме воробышка,
ты сыграй на исходе дня
что-нибудь из Бетховена, Генделя!"
Но пичуга, прощелкав немедленно,
вдруг сыграла мне
отходняк.
Я сказал ему: "Идиот!
(Хоть хотел я промолвить "дурак!")
Я ж просил что-нибудь из Бетховена.
Ты ж слепила такую хреновину,
на разрыв, как писалось, аорт!"
Был в деревьях несильный сквозняк.
Я побрел наугад во Владыкино.
Друга встретил подлее, чем враг.
Ну и он с выраженьем Вергилия
закатил небольшой
отходняк.
Лучше б он сделал разовый харк,
хокку сделал острей харакири,
лучше б Вагнер прощелкал Валькирий,
нет, пардон, Вагнер бы промычал.
Я отпил переваренный чай
и открыл "Бытие" на странице
номер семь. Моисей там качал
груду прав. Высыхали мокрицы
от жары, и таинственный мрак
прикрывал... Нет, опомнись, ужели?
Ну конечно, крутой
отходняк.
Я б писал небольшие газели,
я б свидетелем был в самостреле
В.В.М., отмолив Н.Ф.И.
БМВ мне б за то привели.
Но в условьях тотальной блевоты
возникает дилемма: чего ты
в меловой не опустишся слой?
Будешь, скажем, учитель прыщавый,
но зато без ахматовской славы,
без того, чего требует прах,
как писалось, отхо...
Нет, не так!
Нет, не это!
На хрупком протезе
мрамор тверд, как говядина на разрезе.
Лучше я буду разовой вшой,
чем свистеть замогильной пращой...
Нет, по новой!
И в церкви пустынной
я оставлю за свечку полтинник,
чтоб боролись в веках,
смертью смерть поправ,
великан ОМОН
и гигант ДОСААФ.
НО ПАССАРАН!
Нет, они не пройдут,
даже если пойдут,
даже если захватят редут,
потому что со лба
наша кровь, голуба,
зачеркнет их привычный маршрут.
Нет, у них ни одной
не оставит конвой
ни надежды, ни мысли благой.
Сын отравит отца,
круг попросит конца,
солнце будет плеваться золой.
Пусть задирист и крут
наш характер, и тут
яйца курицу учат и лгут.
Перед каждой войной
я беру по одной,
и они ни за что не пройдут.
Только знаешь, кума,
не сойти бы с ума,
коль трещит, как качели, корма.
Если, влево клоня,
развернулась она,
значит, вправо качнет задарма.
Ведь и мы не пройдем,
даже если пойдем,
даже если назад повернем.
Даже с чертом в паях,
даже с пьянкой в Филях
или с черным сибирским котом.
Лошадь кружит и ржет,
воздух горек и желт,
вместо листьев - сухой порошок.
И пустынны поля
воронья окромя,
потому что никто не прошел.
# # #
Я уеду в далекую гать,
в щель забьюсь, как последний комар.
Я не очень Толстого
люблю читать,
а почему, я не знаю.
И вследствие этого недоверия
к Толстому, мне кажется, передо мной
не откроет швейцар в "Метрополе" двери,
в мавзолей не положат
перед войной.
Но если мне не лежать в граните,
то я, пожалуй, уйду туда,
где точит свои стержневые нити
горячая северная вода.
Я не люблю двухэтажных нар,
но уезжаю. Спугнув ворону,
поезд медленно трогается,
и фонарь
на цыпочках пятится по перрону.
А вы лучше Пушкина
перепишите,
на этом и двоечник ловит кайф,
перепишите и назовите хотя бы
"Майн кампф".
Я не стенаю, что я зоил
и что язык мой похож на швабру,
но кто здесь
невинную кровь затворил
и гудящее слово свое закалил?
Лучше ехать в далекую гать, и амба.
А на вопрос, как метать фугаски,
включая свойства астральных сфер,
ответит ансамбль
песни и пляски
внутренних войск МВД СССР.
Эпитафия
Мы упустили время,
недели,
месяцы и дале…
Единственную рифму “стремя”
на “время” не употребляли.
Мы упустили дни,
и поприще, и быть знаменитым…
Нам некрасивы показались все они,
а мы… Мы были вовсе не пииты.
Нам Бродский показался мал,
он тряс картавой головой.
Один из нас был здоровеннейший амбал,
он был не Бродский, он - другой…
И упуская, сделав вид,
что ничего не упускаем,
мы, в общем, потеряли стыд,
в том смысле, что не делаем, но знаем.
Не пригвоздили подлеца, не удушили молодого,
а нам простили бы такого
худого трупа молодого.
Мы б сразу сделались свои.
И пили бы не на свои.
Стаканы издавали “дзинь”,
и мимо рельсов - города…
В купе я спорил, что такое инь,
пока мне Ян не выломал рога.
И я сказал: “Послушай. Нин,
(хоть знал я, что она не слышит),
нам в спину поколенье дышит,
младое племя, незнакомое.
В их спины тоже кто-то дышит, -
тварь незаметная, искомая…
И так до мнимых величин.
Но перед нами нету спин”.
Мы одевались в оболочку
гальванопластики и сена,
а умирали в одиночку,
но встав на цыпочки, как семя,
проросшее в одну из стран,
свою, в обличие курсива,
где, как пожар, встаёт бурьян
и жжётся, если он - крапива.
1972 год, школа окончена
Март. Иисуса встречают вениками из верб.
Солнце, пробив гардины, цепляется за косяк.
Ты нырнул со скалы в метро и увидел в ладони герб,
потому что до этого в ней зажимал пятак.
И в отсутствие Бога если вдруг заглянёшь
под свои же рёбра, словно на простыне,
ты увидишь подобный оттиск, но его не поймёшь,
допуская, что Бога не существует вовне.
Верю в сводку погоды больше, чем Нострадамуса.
Всё в природе разумно. Лишь свойства гипоталамуса
вызывают волненья, и то лишь в научных кругах,
и принцесса храпит на подсунутых кем-то бобах.
До метро идти через пруд, раскалывая в голове,
сколько метров ты сэкономил и сгоношил.
И в морозы без веры пройдя по твёрдой воде,
ты понял, что равен Богу, и очень крепко запил,
ощущая, что с точки зренья Большой истории
твой путь, очевидно, не стоит чернил.
Но с точки зрения комнатной её доли
тот его оценит, кто проходил,
вместе с тригонометрией, пением, чертежом инфузории
гаражи, сугробы, надписи на латинском
в подъезде мелом. Твоя история -
это всё, что вычеркнуто летописцем.
…К полудню лёд обугливается, как бумага.
Снег, словно жжённый сахар, размешивается ручьём.
В продовольственном чудо, - мороженая навага
оживает в сломанном холодильнике, чтоб нырнуть под сливной бачок.
До конца пятилетки ещё лет пятнадцать-двадцать.
Генеральный молчит, но на звук поднимает бровь.
И, преуспев в социалистической кооперации,
превращает воду в вино, - “Каберне” и “Медвежью кровь”.
Несколько наблюдений
Я думаю, что это люди идут по улице пешком.
И рты дымятся, словно трубы. А как ещё они могли б?
Я думаю, что это дети вбегают в школу поутру.
Ну говорливые, ну эти с татуировкой на плече.
Я думаю, что это бабы, вернее, женщины, то бишь,
на насыпи сдвигают шпалы и рельсы прячут в волосах.
А мужики, ну а мужчины?.. Я думаю, они всегда
находят веские причины, чтобы капусту с огурцом.
…Но вот ещё что я подумал, ещё что в голову пришло,
а если это всё не люди, те, что по улице идут?
Откуда я решил, что люди? Ну, друг за другом, ну пешком…
И звери бегают гуськом, и рыбы плавают в мазуте.
А дети? Почему же дети? Татуирован и паук,
коровка Божия в берете да и другая мелкота.
А бабы, разве могут бабы ногою шпалы задвигать?
И анекдоты загибать?.. Не бабы это и не дети.
Не мужики и не мужчины. А кто же?.. В этом и вопрос.
Мне страшно от одной догадки. И потому я замолчу.
* * *
Не бывает хороших журналов,
не бывает хорошим кино,
а бывает хорошим журавель
и бывает хорошим вино.
Не бывает плохой земляники
даже если кругом тёмный лес.
А в Москве только Ваня Великий
знает точно, что Плотник воскрес.
Мы свою умертвили свободу
и отправили лес в сухостой,
мы, вино превращавшие в воду,
чтоб веселье кипело рекой.
Что ж ты харкаешь кровью, как Чехов?
Что ты воешь, как зверь, человек?
Не бывает хорошего века,
А бывает коротким лишь век.
Попытка жизни
Зиму прожили, как могли.
А весной куличи пекли,
пели в церкви: “Христос воскресе!..”
Целовали резной киот,
ощущая смолы налёт.
Город делался тесен.
Но я чувствовал иногда
чью-то тень, как весной вода
отражает на стены блики.
Я не думал, кто за спиной,
или тень, или кто другой
медноликий.
И весною, покинув кров
городища, мы вышли вновь
на пустырь из травы и веток.
И узнали мы, что и как,
кто-то жив, у кого-то рак…
Баба Зина? Ну да, у этой.
Я встречал её пару раз
в местной церкви, иконостас
делал легче её фигуру.
Выходила она крепка,
и девицы из городка
хохотали: “Ну что за дура!..”
А девицы носили плод,
а ребята смотрели под,
распуская частенько руки.
Но была здесь своя земля, -
соток восемь, и жили для
неё, - баба Зина и все старухи.
У ручья, где чащоба верб,
вся изогнутая, как серп,
в лютой брани с чертополохом…
Этим людям положен срок
дольше века, и мир у ног
бабы Зины был ладно вскопан.
…Мы нашли её, где всегда,
у ручья, и её беда
не видна была в ярком свете.
И сказала она, крестясь:
“Я молилась зимой за вас…”
Я молчал и не мог ответить.
Слово за слово… Через миг
Мы простились. Пернатый мир
просыпался в лесу сосновом.
И я понял, - в студёный мрак
я ведь чувствовал, но не рак,
а её полевое слово.
Так и создано всё вокруг, -
враг, он рядом, но тайный друг
бережёт твою кровь и жилы.
И всегда в безнадёжный час
кто-то молится здесь за нас
неизвестный. И этим живы.
Апория
Ты денег заработал немало,
много денег заработал,
но их всё равно мало.
Ты женщин знал немало,
много знал женщин,
но их всё равно мало.
Молитв знал мало,
наизусть - вообще крохи,
но их всё равно много.
* * *
Война выходит из сырых щелей
и из дубовых письменных столов.
Она сидит в чулане меж вещей,
на дне мензурок, в толчее голов.
Ей брат - охотник, что, теряя хлыст,
встаёт с постели, волосат, как вепрь.
Ну а тебе быть сорванным, как лист,
лететь в пустыню, где гуляет ветр.
Где чёрный груздь во тьме лесополос
желтеет до разбрасыванья спор,
где на коряге всё сидит Христос
и с дьяволом не кончит разговор.
Попытка плача
Когда я спать ложусь,
я не уверен, что проснусь,
и вследствие такой причины
я ангелу-хранителю молюсь
словами, полными кручины.
Не то чтобы страшила смерть,
не смерть пугающа, но месть
за гранью жизни шаткой
и горе тех, кто у одра
обмоет тело из ведра
ненужной старой тряпкой.
Я слов не знаю дорогих,
тех, чтобы ангелов святых
коснулись и достигли.
Поэтому шепчу в бреду
что сам я не переведу,
и от чего отвыкли.
Та-та-та-та… и что-то там
про херувима, про сезам,
по Лермонтову, что ли.
А ночь торжественно-страшна
растёт, как чёрная квашня,
и нет в ней Божьей воли.
И коли был бы я не Бог,
не херувим, а так, божок,
такое бы услышав,
я б жизни перерезал нить
тому, кто лишь умеет выть,
и кто столь тяжко дышит.
Но ночь проходит горяча,
хоть и не зажжена свеча,
и под киотом мыши,
И вдруг я чувствую, восстав,
что стон мой вправлен, как сустав,
очищен и услышан.
Я - жив… Но, стоя на краю,
я Бога не благодарю,
и днём живу на ощупь.
Чтобы в ночи опять кричать,
гореть в пространстве, причитать
и снова звать на помощь…
* * *
Разменная мелочь в карманах земли
прокормит, как может, разменный народ.
И добрые фабрики дуют в угли,
и город плывёт, как большой пароход.
И город плывёт в ледовитый туман,
на айсбергах ангелы тихо трубят.
О если б лишиться остатков ума
и, зубы ломая, кусать шоколад.
И выпасть плечом из размера вещей,
из речи знакомой, из общей судьбы…
Но жить без размера и без словарей
трудней, чем упасть под тяжёлые льды.
Здесь
еще много его стихов, и в сети еще больше.
Царствие ему Небесное.
Мой поэторий