Созерцатели нашего века. Глава 1. "Уязвимость" Антония Блума

Jun 17, 2011 09:13


Григорий Померанц

Вера в течение многих веков противополагалась сомнению. Казалось парадоксом дзенское изречение: «Три вещи нужны на пути к истине: великая вера, великое рвение и великое сомнение в словах просветленных и патриархов». Однако для верующего интеллигента это становится правилом. Разные системы слов сталкиваются в его уме, и путь к единому духу истины проходит через снижение авторитета «буквы» (как это назвал Павел), через понимание разницы между луной и пальцем, указывающим на луну.


Есть старый афоризм - он принадлежит Свифту: «Авторитет убивает свободу исследования. Свобода исследования убивает авторитет. Это дуэль насмерть». Дуэль тянулась более трехсот лет, и сегодня авторитет повержен. Европа сама называет себя постхристианской. Но что, собственно, рухнуло?

С тех пор как существует Святое Писание, не прекращался спор схоластики и мистики, книжного и непосредственного подступа к откровению.Схоластика шла от цитаты к цитате. Мистика - от озарения к озарению. Схоластика твердо знала свои аксиомы, мистика каждый раз узнавала их заново. Схоластика была рациональной, мистика - иррациональной. Сегодня мистика по-прежнему противостоит рационализму. Однако современный рационализм претендует не только на первое место, а на все место в царстве истины. Схоластика недоверчиво относилась к новым мистикам, нарушавшим порядок. Старых мистиков она почитала. Современный рационализм отрицает все, что выходит за его пределы. И сегодня мистика сталкивается не с инквизицией (проверяющей, соответствуют ли новые озарения старым образцам), а с отрицанием истинности любого озарения. То, что не может стать опытом каждого и доказано каждому, отнесено в область субъективного, недостоверного, призрачного.

Таким образом, нет больше надежных цитат. Рухнула вера друзей Иова, знавших готовые ответы на все вечные вопросы. Те, кто хочет от веры уверенности, остались без почвы под ногами. Но нельзя отнять возможность спрашивать, не находя и не ожидая ответа. Остается вера Иова, что есть кого спрашивать, и опыт озарения, снимающего все вопросы, хотя бы никто другой этого не узнал. Никакое исследование не способно опровергнуть опыт благодати, самадхи, сатори. Он так же достоверен для мистика, как стол, на котором лежат его руки. Условны слова, условно само слово «Бог». Но это и в древности знали создатели апофатического, негативного языка религиозного чувства: «безымянное переживание» Кришнамурти так же невозможно опровергнуть, как «не это! не это!» Яджнявалкьи, жившего между VIII и VI вв. до Р.Х.

Всегда и всюду есть созерцатели, которые просто видят в глубине своего сердца полноту бытия, превосходящую все обыденное. Иногда это приходит вместе с образом Кришны или Будды или Христа, иногда как чистый свет. Этот образ или этот свет вытесняют сознание малого «я», эго, связанного с обыденным опытом. «Я тот, который есть, а ты та, которой нет», - сказал Христос в видении Екатерины Сиенской. Антоний Блум назвал свой опыт встречей. Это не научное доказательство. Можно считать встречи галлюцинациями. Но галлюцинации не рождают взгляда, которым смотрит на нас рублевский Спас. Флоренский говорил: «Есть Троица Рублева, следовательно, есть Бог». Юноша Мертон увидел в Риме византийские мозаики, почувствовал реальность Бога и упал на колени. Старые мастера умели передавать взгляд, который нельзя смешать со взглядом безумца.

Встречу можно узнать и по тексту, на который лег отпечаток встречи. Однако узнавание встречи не всем и не всегда дается. Для такого узнавания нужно хоть предчувствие встречи, хоть тоска по встрече, не говоря о собственном опыте зарниц вечного света. Так я, при первом знакомстве с Зинаидой Миркиной, почувствовал, что ее духовный опыт глубже моего, и никогда в этом не сомневался. Так я, прочитав несколько страниц Томаса Мертона, опубликованных в «Вестнике РХД», почувствовал, что он правильно определил уровень моего опыта, далекий от просветления.

Священные тексты - следы древних встреч, осознанных древним умом и изложенных древним языком. Я уже говорил, что в этом языке было преимущество простой цельности и ярких, непридуманных, увиденных образов. Потом текст, согретый дыханием благодати, комментировался, рождал логически организованные системы, и потрясение встречи постепенно подменялось стройной картиной мира. На ней основано средневековое мировоззрение. На нее опиралась власть церкви над умами. Но все, что выстроено, может быть разрушено. Все, что доказывается, может быть опровергнуто.

Ничего большего и не случилось. Владимир Соловьев точно определил характер события: упадок средневекового мировоззрения. Упадок средневековой формы религии. Упадок буквального понимания одних цитат и игнорирования других цитат. А встречи продолжались. Пожалуй, они стали реже. Им мешало общее недоверие ко всему, что не научно, не может быть научно познано. Даже «узнавание» стало редкостью.

Обстановка обрядоверия и схоластической учености мешала, но не очень сильно мешала «узнаванию». Обстановка научного сомнения и исследования мешает больше. Она не грозит костром, но делает встречу чем-то небывшим. В сказке Зинаиды Миркиной старой фее говорят: никаких фей нет. Этого не может быть, потому что не может быть никогда. Социология, оперирующая массами, не замечает встреч. Она видит только переход от схоластически застывшей иерархии ценностей к хаосу. «Схоласт, - пишет Карл Манхейм, - создавал статичную и замкнутую систему понятий в соответствии с собственным стабильным образом жизни. Он ставил только те вопросы, на которые уже имел ответы. Он выражал сомнения, чтобы рассеять их, и не принимал близко к сердцу факты, которые не могли подкрепить его убеждения. Современный интеллигент динамичен в своих склонностях и пристрастиях, он всегда готов пересмотреть свои взгляды и пойти по новому пути, так как терять ему почти нечего, а приобрести он может все» (Карл Манхейм. Избранное. Социология культуры. М.-СПб., 2000, с. 115).

«Почти нечего» - это какие-то остатки прежних верований, а «все» - это чувство интеллектуальной свободы. Вероятно, под этим расписался бы Степан Трофимович Верховенский, воспитатель Ставрогина. Однако и пролетариям, о которых писал Маркс («пролетариям нечего терять...»), и интеллектуалам, о которых писал (перефразируя Маркса) Манхейм, было что терять. Терялись образы жизни как осмысленного целого. Оставались абстракции, годные для научных схем, но душа оставалась голой на морозе, как это пережил Лев Толстой (и описал в романе «Анна Каренина»). И на развалинах средневекового мировоззрения поселилась «одичалая кошка тоски». Слушая этот текст, Зинаида Миркина вспомнила старое стихотворение Хаима Нахмана Бялика (в авторизованном переводе на русский язык):

Словно в дом, где разбито имя Бога над дверью,
В ваше сердце ворвалась толпа бесенят.
Это бесы насмешки новой вере - безверью -
Литургию-попойку творят.
Но живет некий сторож в покинутых храмах,
Он живет, и зовется отчаяньем он,
И метлою великой стаю бесов упрямых
Он безжалостно выметет вон.
И, дотлевши, погаснет ваша искра живая,
Онемелый алтарь разобьется в куски,
И в руинах забродит, завывая, зевая,
Одичалая кошка тоски.

Эти стихи, в свою очередь, вытянули у меня из памяти другие - Федора Ивановича Тютчева:

Не плоть, а дух растлился в наши дни,
И человек отчаянно тоскует...
Он к свету рвется из ночной тени,
И, свет обретши, ропщет и бунтует.

Неверием палим и иссушен,
Невыносимое он днесь выносит...
И сознает свою погибель он,
И жаждет веры - но о ней не просит.

Не скажет ввек, с надеждой и слезой,
Как ни скорбит перед замкнутой дверью:
- Впусти меня! Я верю, Боже мой!
Приди на помощь моему неверью!..

Тоска заставляла искать веру, а ум не принимал старых догм. Я уже несколько раз говорил, как обошел эту трудность, начав с абсурдных афоризмов дзэн и с поэзии, образы которой будили чувство глубины без всяких догм. Только потом, вглядевшись в иконы, написанные красками, я стал понимать догмы как интеллектуальные иконы и стал присматриваться к попыткам заново истолковать эти старые иконы.

Разговор о вере вл. Антоний начинает с веры человека в собственную глубину, в чувство, идущее не от глаз, не от ушей, а из глубины сердца. Это не анатомическое сердце, а примерно то, что в Индии называли чакрой сердца. У святых отцов не было теории чакр, они просто говорили о «глубоком сердце». Глубокому сердцу дается понимание целого, которое ум раскалывает на части, понимание непосредственной правды по ту сторону принципов и логических рассуждений.

Такое понимание не сразу рождается в ясной и отчетливой форме. Оно может быть смутным, туманным, хаотичным; но в нем идет становление сверхразумного. Антоний уверен, что «за пределом того, что мы уже узнали о человеке, за пределом того, что нам видно, что нам постижимо, есть в человеке такие глубины, которые нам непостижимы: тот глубокий, глубинный хаос, о котором когда-то писал Ницше: «кто в себе не посеет хаоса, тот никогда не породит звезды». Есть «возможность творческого хаоса, - продолжает Антоний, - не хаоса в смысле безнадежного беспорядка, а хаоса в смысле неоформленного еще бытия, в смысле клубящихся глубин, из которых постепенно может вырасти строй и красота, осмысленность. Настоящая вера в человека берет в расчет именно то, что человек остается тайной для наблюдателя, тем более для умственного наблюдателя, потому что подлинное видение человека идет не от ума, а от сердца. Только сердце по-настоящему зряче и раскры-вает уму такие глубины, которые тот постичь не может; настоящая вера в человека учитывает возможность этих глубин, потаенных возможностей в них, и ожидает, что неожиданное, непостижимое может случиться» Антоний Сурожский. Человек перед Богом. «Паломник», 2000, с. 16).

Вл. Антоний не раз цитировал св. Иринея Лионского: «Слава Божия - до конца раскрывшийся человек». И он смело рисует, как происходит это раскрытие: «Настоящая вера в себя - это уверенность в том, что во мне есть что-то, чего я не знаю, что-то мне самому непостижимое, что может раскрываться и дойти до какой-то меры полноты и совершенства; самоуверенность основывается на знании самого себя, может быть, на какой-то преувеличенной самооценке; вера же не нуждается ни в какой самооценке, потому что предмет ее - это именно тайна человека. Когда я говорю о тайне человека, я хочу сказать не то, что в каждом человеке есть что-то потаенное, а то, что весь человек есть сплошная динамика, сплошная жизнь, сплошное движение и становление, и что ни в какой момент ни сам человек и никто другой не может заморозить это, остановить эту динамику для того, чтобы в нее заглянуть; динамика заморожению не поддается; человек динамичен все время и всегда.

И вот вера в человека, в самого себя - это вера в то, что во мне, в каждом человеке есть непобедимая динамика жизни и что единственное, что может помешать этой динамике осуществиться и вырасти в реальность, это моя трусость, моя нерешительность, но никак не окружающие меня обстоятельства. Обстоятельства, как бы они ни были хороши или плохи, как бы они ни были жестоки, как бы они ни были направлены на то, чтобы сломить человека, являются только поводом к тому, чтобы эта внутренняя, творческая динамика себя выразила по-новому, по-иному, неожиданно, - но все равно: выразила себя и ничто другое. Вера в себя есть уверенность в этой внутренней, таинственной, творческой и, в конечном итоге, победной динамике. Вера в себя поэтому заключает в себе уверенность, что в каждом человеке, и во мне в частности, есть область, которая для меня самого неуловима; и что, будучи изо дня в день самим собой как можно более совершенно, сколь можно более искренне, правдиво, честно, смело, жертвенно, в конечном итоге, я буду раскрывать и приводить в движение все новые и новые силы, которые ничем не могут быть остановлены».

Я думаю, что Антоний сознательно избегает штампов, сознательно говорит языком человека, стоящего вне религиозных традиций. Вера, на которой вл. Антоний настаивает, - это вера в правоту собственного сердца, в правоту глубин, в превосходство глубины, уходящей во мглу, над ясно освещенной поверхностью. Именно в этой смутной глубине коренится образ Бога, о котором писал Рильке:

Есть братья у меня, одетые в сутаны,
Там, далеко, где южный лавр высок,
В монастырях, в залитых солнцем странах,
И грежу я о юных Тицианах,
К которым в пламени приходит Бог.
Но есть во мне мой Бог, и он как мгла,
Как молча пьющие в потемках корни.
Я только знаю глубиною всей,
Что возникаю из его тепла.
Я весь в его немеряности черной,
Донесшей вверх лишь тихий плеск ветвей.

(Перевод 3. Миркиной)

Вл. Антоний несколько раз повторяет, в разных беседах, слова архиепископа Кентерберийского Рамзея: «Человеческая душа - это бездна, которую может заполнить только Бог». Если мы чувствуем бездну и ищем, чем ее заполнить, мы будем искать Бога, пока не найдем. Чувство бездны - прямой путь к вере.

Что касается убеждений, в том числе религиозных - то в этой области нет никаких границ для свободы исследования: «На устах верующего может показаться странным утверждение - с таким вдохновением, с такой уверенностью - права человека на сомнение; на самом деле, это только другой способ выразить известную и всеми принимаемую мысль о том, что человек должен быть честным до конца, честным безусловно, с готовностью самого себя поставить под вопрос, свои убеждения поставить под вопрос. Это можно сделать, если мы верим, что есть нечто незыблемое, являющееся предметом нашего изыскания. Человек боится сомнения только тогда, когда ему кажется, что если поколеблется уже созданное им мировоззрение, то колеблется вся реальность, колеблется все, и ему уже не на чем стоять. Человек должен иметь добросовестность и смелость постоянно ставить под вопрос все свои точки зрения, все свое мировоззрение, все, что он уже обнаружил в жизни, - во имя своего искания того, что на самом деле есть, а не успокоенности и не "уверенности"» с. 23).

Любопытно, что очень сходные трудности повторялись при распаде коммунистической схоластики. Шагнуть в глубину, от разума к сердцу, коммунистическая система идей не давала, там была схоластика, но не было мистики, не было прямого опыта встречи. После одного разговора с Зинаидой Александровной Миркиной отец ее сказал: «Доченька, если ты права, то мне надо покончить с собой». Потом случилось другое: поворот времени захватил его друзей, и он сделал несколько шагов вместе с нами. Человеку страшно оставаться со своими сомнениями один на один, вместе с другими уже легче. Группа друзей заменила партию. Точно так же сегодня церковь иногда подменяет Бога, а патриархия - церковь. Я думаю, это объясняет позицию о. Андрея Кураева, по-своему искреннюю, хотя в частностях он по-зволяет себе ложь. Так и коммунисты позволяли себе ложь, честно позволяли себе ложь, если партия велела. Об этом даже и стихи есть - стихи хорошего поэта, где «век» требует:

...Но если он скажет: «Солги», - солги.
Но если он скажет: «Убей», - убей...

Нет, по сути дела, ничего удивительного, что дьякон Андрей Кураев, бывший воинствующий безбожник, стал воинствующим защитником патриархии. То есть именно организации, плоти, а не духа православия. Одно и то же православие можно толковать по-разному. Так, как по-разному толкуют завет с Богом Иов и друзья Иова. Иов откровенно говорит, что не понимает Бога и взывает о помощи), а друзья Иова уверяют себя и других, что они поняли Бога, что Бог им все сказал и остается только твердо выполнять все сказанное. На круглом столе в Горбачев-фонде о. Андрей так и возражал мне: «Проповеди пророков, которые вы упоминали, строятся на том, что Бог им сказал: «Я не вот это. И вот так обо мне думать нельзя»... Когда начинается диалог между религиями, очень важно не выпасть из диалога с Богом, в котором Бог не только пассивен, не только претерпевает наши умствования, но все-таки способен их и скорректировать». Говорится о диалоге с Богом, но имеется в виду диалог с текстом, обращение к тексту как к справочнику, где все уже сказано. Между тем, то, что мы называем голосом Бога, это не текст. Жак Лиссеран, ослепнув восьми лет от роду, в какой-то миг почувствовал внутренний свет, заменивший ему свет внешний и наполнивший сердце радостью. Свет помрачался, когда мальчик испытывал страх или раздражение, злость или желание первенствовать в игре. «Мне не нужны были никакие моральные правила, - писал Лиссеран в автобиографии. - У меня в душе был светофор...» Нечто вроде этого светофора - то, что мы называем совестью, и то, что мы называем интуицией истины. Голос Бога - сигнал светофора, свет истины или негативный сигнал - помрачение света). В блеске внутреннего света мы вдруг понимаем то, вокруг чего, может быть, очень долго бродили в потемках, но бродили мы и узнали мы, на нашем языке и в терминах нашей культуры.

Так мой друг Лайф Ховельсен услышал голос, велевший ему простить своего палача. Этот голос созревал в глубине его сердца несколько дней после того, как он вылил ведро воды на голову эсэсовца, попросившего пить. Я не думаю, что Бог заговорил по-норвежски. Бог говорил душе как совесть, говорил несловесным чувством фальши, манил несловесным, туманным образом истины. Но то, что родилось как решение простить палача, - это решение Лайфа Ховельсена, и слова «ты должен» - это слова его глубины, пришедшие от чувства, что ненависть разрушает его самого, помрачает в нем самом внутренний свет. Эти слова пришли с такой глубины, которую он не подозревал в себе. Но это была его глубина.

Можно вспомнить метафору, которую я уже предлагал: есть «я» как пруд и даже лужица и «я» как залив океана. Залив неотделим от океана. Сравнительно с океаном, он ничтожен. Но и капля тождественна океану хотя океан не тождествен капле!). Такая капля вечной целостной истины, Божьей истины - голос совести. Это наш голос и в то же время Божий, наш с отпечатком Божьего света. Слова, услышанные пророками, слова на иврите, санскрите, арабском языке, по-русски у св. Силуана и т. п., оформились в человеческом уме. Зинаида Миркина сравнивает это с переводами Божьего на человеческий язык. Переводы могут ветшать. Устарелые формы языка могут заменяться новыми. Но сомнение не может затмить свет истины. Примерно так я понимаю уподобление богословия другим наукам, как это делает вл. Антоний.

Неверно, говорит он, «будто надо смотреть только назад, чтобы не потерять из виду того, что когда-то было сказано кем-то, коллективом или отдельным лицом. Это трусость перед жизнью, это страх перед истиной, это отрицание многогранности и глубины самой реальности. И то, что я говорю сейчас о науке, о философии, можно сказать также и о религиозных мировоззрениях - не в том смысле, что Бог меняется, а в том, что мы можем с громадной радостью и вдохновением проходить мимо наших детских, юношеских представлений, представлений еще не зрелых - для того, чтобы вырастать в полную меру познания живого Бога, не выразимого до конца никакими картинами, никакими определениями...

То отношение к жизни, та внутренняя установка, которую мы называем верой, то есть радостная, творческая уверенность и равновесие, содержащее одновременно и тайну, и сомнение, является одной из самых больших радостей жизни человека.. Человек, который смело, дерзновенно, творчески всматривается в жизнь, в человека перед собой, в общество, где он находится, в природу, в жизнь в целом, в историю, - такой человек не боится лицом к лицу стать перед действительностью, он перерастает, преодолевает то мертвое равновесие, безжизненность, от которой так страдают многие, потому что им не хватает решительности броситься в область неизвестного. Это происходит от страха, от тщедушия, от малодушия. И тот момент, когда мы решим со всей смелостью, со всей своей творческой силой войти в область неизвестного, лицом к лицу стать перед ним, является моментом, когда вдруг собираются все наши внутренние силы и загорается радость. И эта радость возможна только по мере того, как растет в нас бесстрашие».

Полнота бытия, к которой призывает вл. Антоний, напоминает слова Гете: «Звездно ликуя, смертельно скорбя, счастье душа познает лишь любя». На высшем взлете чувства радость и страдание сливаются. И так же - в молитве Антония, в уязвимости, к которой он стремится. Этого нет в беседах, собранных Еленой Майданович, и я воспользуюсь докладом Александра Филоненко, прочитанным в Лидсе в 1998 г. Филоненко ссылается на книгу американского ученого Джекоба Нидлмена «Утраченное христианство». «Автор описывает беседы с митрополитом Антонием, посвященные в основном различиям между православным опытом и американской концепцией религиозности. Нидлмен был поражен видимо парадоксальным утверждением митрополита Антония, что «эмоции должны прекратиться» и «мы должны освободиться от эмоций, чтобы достичь чувства» насколько я понимаю, эмоциями Антоний называет сентиментальную, романтическую религиозность, а чувством - примерно тот уровень, который передают глаза древних икон. - Г. П.). Нидлмен вернулся к началу разговора и спросил митрополита Антония: «Что такое молитва?» И я сам пишет Филоненко) был потрясен ответом на вопрос: «В молитве человек уязвим... Вы не должны быть охвачены ни энтузиазмом, ни отрицанием, но только открыты. Это вся цель аскезы - открыться».

Так открытость обнаруживает свой аскетический характер, раскрывается в уязвимости. Между тем, разве мы не склонны связывать религиозный поиск с надеждой достичь неуязвимости! Я хотел бы прибавить, что отождествление религиозной цели с неуязвимостью - быть может, самое нездоровое проявление постсоветской религиозности... Уязвимость раскрывает тайну открытости как идеала, не только трудного, но вызывающего благоговейный страх; принять его невозможно без известной решимости. Если отношение Бога к миру - образ отношения церкви к миру, то, по словам митрополита Антония, «мы должны согласиться быть только тем, чем Бог был, каким он явился в своем откровении т. е. во второй ипостаси, в человеке. - Г. П.): уязвимым, беззащитным, хрупким и побежденным, а потому презираемым и презренным; и в то же время откровением чего-то исключительно важного - величия человечества» с. 69).

Это очень далеко от просьб о защите и очень близко к радости мужественной встречи с любой смертельной опасностью. Видимо, чтобы передать чувство высшего напряжения всех физических и душевных сил, вл. Антоний использует иногда метафору встречи с тигром. Хотя, разумеется, буквальное понимание метафоры здесь невозможно - так же, как буквальное понимание Гимна Чуме в «маленькой трагедии» Пушкина. «Есть упоение в бою, и бездны мрачной на краю», и это упоение - подобие вдохновения «встречи». Оно не нуждается в авторитете. Оно предшествует авторитету.

Один из моих друзей критиковал вл. Антония за «неколлегиальное поведение» митрополита, пренебрегающего иерархией, к которой он принадлежит, и назвал это тяготением к «мистическому анархизму» в духе некоторых славянофилов. Быть может, вл. Антоний ссылался где-то на Хомякова, но это так же не определяет его, как ссылка на Ницше. Вл. Антоний равнодушен к системам и цитирует любые афоризмы, которые ему понравились, а потом связывает их по-своему. Он независим от любых коллегий, коллективов и систем. Его почва, на которой он прочно стоит, - не система, а встреча. Мне говорили, что православие не может не быть инертным, застывшим в определениях соборов. Вл. Антоний - живое опровержение этого тезиса.

Продолжение здесь.

философия, мистицизм

Previous post Next post
Up