[...]
Пять раз уже случалось так, что я чуть было не объявлялся - объятый восторгом, ощущая приятно сковывающее меня мурашканье, я, спёртый дыханьем, наполовину высовывался - сам, меня никто не просил - из своего укрытия. И каждый раз обманывался, как это случается с тем, кто в сумерках ждёт свидания, и, устав глазами (а главное - сердцем), с радостью начинает принимать каждый неясный силуэт, появляющийся из-за угла, за ожидаемый. Да, я значительно измотался, чрезвычайно обманывался, стал почти таким же апатичным, как и мой тридцатилетний (с лишним). Но, всё по порядку. В первый раз я даже не поверил. Строки рождались в зелёной школьной тетрадке, на последней странице, через три дня вплотную подобравшись к середине и упёршись-таки в задачки по математике (жутко звучащие, но легко решаемые по заведённому алгоритму квадратные трёхчлены, чередуемые однообразными, увеличивающимися к середине числами сентября, затем - сначала и вновь туда же - октября, с неизменными “Классная работа” (здесь-то однажды и дан был алгоритм решения) и “Домашняя работа” (решение, решение. решение)). Тетрадь по математике была заведена новая, но появилась и вторая - где рассказ продолжался с того самого слова, которое следовало за оставленным в предыдущей, школьной, записи: с чувством невозмутимости, уверенно, будто столкнувшись с недоразумением, мой выводил слова (каким же ужасным был этот слог, каким был бедным словарь), и я бы никогда не купился на эти юношеские излияния, если бы не уверенность, которая сквозила в его работе над рассказом: сжатые губы, спокойный взгляд (никакой лихорадки романтических откровений), методично выписывающая, ни на миг не прерывающаяся рука (стержень кончается, оранжевая пластмассовая шариковая ручка раскручивается, вставляется новый, закручивается, работа продолжается - стержней запасено достаточно, в ящике стола - втором хоть сверху, хоть снизу - ещё с десяток чистых тетрадей). Вот тогда-то во мне что-то ёкнуло, не всерьёз, но чем чёрт не шутит, подумал я (чёрт шутит всем, как известно), и выглянул. Конечно, меня бы всерьёз засмеяли, если бы кто-нибудь из родственников прознал про эту мою идиотскую выходку; в самом деле, хорош же я был тогда, когда полез к двенадцатилетнему мальчишке! Но, сказал бы я им, посмотрите на него! Кончайся! кончайся! - завопили бы мне мои братья и сёстры, похатываясь со смеку. Хорошо, что меня никто не заметил, никто, даже двенадцатилетний мальчик, старательно выписывающий свою дурацкую историю. Она мне не понравилась уже тогда, и название у неё было дурное, если не сказать, отвратительное: “Она”. Я вообще-то следил за его воспитанием, никаких женских романов он с детства не читал, а лишь то, что и полагается: приключения, мушкетёры, пираты, сокровища; ещё раньше - волшебники, эльфы, гномы, летающие твари (на пересечении этих “раньше” и “позже” он чрезмерно графоманствовал, пересочиняя прочитанные им же по нескольку раз - и так очаровательно, наивно тут же забытые - смеси из всех этих невообразимых историй; помню даже как на четырёх общих тетрадях по девяносто шесть листов, строчка в строчку, остался недописанным эпический опус “Остров джунглей”). Поэтому, когда полилась на бумагу вся эта чушь про “Неё”, я испытал смешанное чувство удивлённой гадливости (сестрёнки, прознай они про “Неё”, тут же бы захлопали в ладоши, полагая, что утёрли мне нос) и внимательного ожидания (он же не переписывает сейчас прочитанное, а пишет своё). На исходе истории я как раз и не выдержал - меня подкупила его сосредоточенность. И если особенно я не верил во всё это, тем не менее, хотелось поглядеть на него поближе: так целенаправленно может работать только мой. Эта несносная “Она”, а точнее, то, как он над ней работал (ни одна она в мире не стоит этой сосредоточенности), сгинувшая ныне в груде школьных тетрадей (куда сгинули они, я не знаю) уверила меня в том, о чём с его трёх лет я мог только догадываться.
Сама эта история гроша ломаного не стоила (“Остров джунглей”, при всей его эклектике, был - на мой взгляд - куда забавнее), но, поскольку в “Ней” отпечатались все огрехи, какие только можно совершить, “Она” мне запала в душу - не без злорадства по отношению к собственным сёстрам, не без восхищения к этой двенадцатилетней сосредоточенности, я хорошо запомнил фабулу. Конечно, дело не в сюжете, и только косноязычие до сих пор заставляет обращать внимание на то, о чём пишут, а не как пишут, но в том-то и дело, что кроме фабулы в “Ней” ничего не было, только фабула и была ему интересна. Старый как мир приём полудетского письма (которым страдают даже старые тупицы, особенно победители литературных премий в этой стране) - писать, представляя себя, подставляя своё, избавляясь от чужого, сублимируя мерзости. Я знаю тех, кто так не делает, но я не видел ни одного из пишущих, кто бы так не делал хоть раз - поначалу. И поэтому, когда мой начал это делать не в пятьдесят пять (беру наугад роман-победитель последнего вручения премии “Народная классика” за прошлый год), а в двенадцать, то у него, нельзя не согласиться, был шанс перерасти, избавиться от сора вчувствований и сопереживаний. Такой шанс имеется у всякого, но не любой может им воспользоваться. Мои ожидания оправдались - за исключением рецидива тридцатилетнего возраста (который настолько не соответствовал его развитому вкусу, что мой сам забросил эту работу с отвращением, надеюсь, что навсегда), опыт двенадцатилетнего был усвоен превосходно. Что касается истории о “Ней”, то там всё было просто: девятиклассник-отличник влюбляется в восьмиклассницу-хулиганку, у которой по всем предметам в школе двойки, а дома - брат (тоже хулиган, естественно, с которым у безымянного героя, иначе как “я”, “меня”, “мной”, “моё” не называемого, будет два столкновения, одно даже с разбитым носом) и мама (работящая, но отчаявшаяся от поведения своих детей и от безмужия женщина, она покончит с собой, сдуру выпив яблочного неразведённого уксуса). Герой бродит во время школьных перемен за ней (у неё тоже нет имени до последней страницы, эффект для двенадцатилетнего автора вполне себе даже респектабельный, помнится, Александр Иванович тоже объявился в последней строке), стесняется объявиться, дважды дерётся из-за неё с какими-то отбросами, побеждает их, следит за ней - пока она идёт из школы домой, узнаёт где она живёт. Как раз тут его и подлавливает её брат, они дерутся, герою разбивают нос, он приходит домой поздно ночью, окровавленный, но счастливый - теперь, засыпая, он не просто селит её в своём воображении в неопределённые замки с драконами, но в отныне и присно причитающееся ей жилище: двухэтажный (первый этаж наполовину утоплен в земле и порос диким виноградом) деревянный, старый и полугнилой (но это герою даже нравится, романтический возраст всегда склоняется к гнилости) дом, вместо дракона охраняемый, понятное дело, суровым и страшным братом. Герой будто бы теряет интерес к ней в школе, но в том-то и дело, что будто - на самом деле, он начинает заниматься спортом, таскает гири, крутится на турнике (на радость родителям), бесконечные километры колесит на велосипеде, дважды шутя (но тоже до крови) дерётся со своими одноклассниками (сразу с двумя причём), побеждает их - и, тем самым, полагает себя готовым. Однако, в этот самый момент, по неведомой прихоти обстоятельств, которые водили рукой двенадцатилетнего автора, неожиданно наступают школьные каникулы. Родители, до сего момента проявляющие лишь отеческую заботу и сердечную доброту по отношению к герою, вдруг заявляют о себе как жестокие и кровожадные тираны - они отправляют своё чадо на отдых в деревню, откуда происходит род отца.
Вот этот самый сюжетный поворот мне и показался достаточно обнадёживающим: ведь это написано теперь уже не для того, чтобы сублимировать свои школьные переживания (вероятнее всего, за всеми предыдущими - да и последующими - событиями действительно маячило что-то из его приукрашенных теперь переживаний; об этом можно было составить себе впечатление хотя бы потому, что никакие гири он в руки не брал, а как раз лихорадочно менял тетради - исписанные на чистые, а также стержни в неизменной пластмассовой ручке - кончившиеся на полные, и ни в какую деревню он не поехал, а как раз не отрывался от стола, в то время как за окном необратимо проходило превосходное солнечное лето, правда состояла лишь в том, что он и в самом деле периодически катался на велосипеде, но ездил не к её дому в надежде случайно её увидеть, как описывал, а в безнадёжно одинокий лес). В деревне герой нехотя вбрасывается в посиделки на палисадниковых завалинках со своими сверстниками, негодующе и безо всякого интереса слушает их болтовню, и, незаметно для самого себя, объясняя всё это безнадёжностью собственного положения, втягивается в летнюю деревенски-каникульную жизнь, заводит себе подругу, не сказать, чтобы влюбляется, но больше не грустит по той, городской, постепенно уверяясь в мысли, что она никуда не денется, ведь он же - готов и сделал всё, что от него зависело.
В этом оставлении деревенской подруги и школьного предмета обожания без имён меня восхитила тогда одна, пока ещё неясная идея, которая, тем не менее, настойчиво заявила о себе. То, что писал мой двенадцатилетний, называлось “Она”. Читатель (если бы таковой имелся, но, насколько мне известно, всё это сгинуло в школьнотетрадное небытие, ни разу никому не будучи прочитанным) был бы введён в заблуждение, попался бы в ловушку уже здесь - и это при том, что у автора не было задачи вести на читателя охоту. Пока в “Ней” автора интересовала лишь фабула, помимо интересного, выписывалось куда более важное. В самом деле, поначалу я тоскливо, через зевоту, думал, что она - это та, школьная подруга из хулигански-пролетарской неполноценной семьи. Но вдруг появляется другая, деревенская подруга, с которой герой целуется, она даёт ему прикоснуться к своему телу (“мои руки заледенели, сам я вспотел, и потому ничего не чувствовал; но само понимание того, что я сейчас касаюсь её грудей - то одной, то другой, неожиданно слишком больших для моих рук - вызывало такой шум в голове, что мне больше ничего было и не надо; «ну как тебе?» - спросила она, «это самый лучший момент в моей жизни» - неразборчиво водя языком по вмиг ссохшимся губам - то своим, то её, - неожиданно чужим голосом пролепетал я; сам я в этот момент шептал себе: «ты это делаешь, ты это делаешь» - и сами эти мои слова приводили меня в безумный восторг”). Так вот здесь-то и возникает вопрос: а она - это кто, первая или вторая? Или, может быть, она - это блуждающая идея, пустой сосуд, который жизнь наполняет сначала водичкой, затем, когда вода испаряется, заливает туда пьянящее вино, которое выпьет кто-то другой (ревность ещё не чужда двенадцатилетнему автору), затем - ещё что-то жидкое, вообще несъедобное, яд, или, скажем, неразведённый яблочный уксус (откуда он вообще взял эту кислоту? для меня это так и остаётся тайной)? Я не хочу сейчас угадать замысел автора или что-то в этом роде - что касается меня, то я вообще в эту ерунду не верю, тем более, доподлинно известно, что “Она” никогда не задумывалась имеющей замыслы, иначе бы не началась на обороте тетради, уже досыта набитой квадратными трехчленами. Я верю только тому, что сказывается в тексте независимо от намерений, замыслов и благих пожеланий. Так вот, эта неопределённость с именем, которую автор возможно (я допускаю это, более того - не поставил бы ни на что другое, кроме этого) вписал по непродуманности, от невнимательности, эта безымянность чудесным образом перекликается с названием всего опуса, которое (я знаю это точно) было дано нехотя, случайно (видимо, автору надо было как-то называть свою работу самому себе, пока он зачем-то тем летом колесил на своём зелёном велосипеде по влажным песчаным дорожкам в недалёком лиственном лесу; он мог бы спрашивать себя тогда: “Ну как у тебя дела с ней?" - и сам этот вопрос, обдавая лёгким и приятным ветерком двусмысленности, вёл бы к ответу: “У меня с ней всё в порядке” - здесь должна была бы следовать щемящая пауза, ноги крутят педали, руль лавирует между сухими ветками, разбросанными временем по дороге - и далее уже всё ставящий на свои места ответ: “Я её пишу”).
Если бы мои родственники услышали меня, они бы дали простое истолкование моим словам: ты обречён, сказали бы они (и кто-нибудь бы хлопнул меня по плечу) ты обречён - и не иначе - коли уж выбрал этого вот, чтобы хвалить его и видеть в его действиях куда больше смысла, чем в них на самом деле имеется. Тогда бы я тактично высвободился из-под похлопываний, и ответил: не вам ссылаться на выражение о “самом деле”, поскольку - так уж испокон веку повелось - наш род существует лишь постольку, поскольку никакого “на самом деле” нет. Или - как вам будет угодно - каждый член нашего рода (и даже вы, мои любимые, но глупые сестрёнки) - сам наделён властью вершить суд всамделишности. Возвращаясь теперь к “Ней”, чтобы уж покончить с этим, следует добавить чем всё закончилось. Хорошей новостью для меня стало уже то, что “Она” действительно была завершена: в шестой двенадцатилистовой (не считая первую, с математикой) тетради была поставлена точка (в аккурат, когда тетрадь упёрлась белым, разграфлённым на бледные голубые кубики листом в зелёное и обескураживающее нутро обложки), и автор даже не поленился вписать (прописными буквами, с кокетливым хвостиком на самом конце) слово “Конец”. С “Островом джунглей” такого не было, а здесь я получил первое завершённое (пусть и питавшее ложные надежды, но питавшее не всерьёз) произведение. Герой, нацеловавшись и натрогавшись деревенской её, без сожаления (“с холодным сердцем” - так там и было сказано, следует учесть, что до Бунинских Ась или Гётевских Вертеров он ещё не добирался) возвращается в город. Хотя до школы остаётся ещё две недели, к её дому он не едет, и вообще ничего не делает (“прошло две недели, остающиеся до школы” - недостойный литературный приём, позаимствованный, наверное, у какого-нибудь уже читанного к тому времени Дюма или Гюго). В первые же числа сентября, снова попав в лапы заведённой школьной дисциплины, герой встретил своих одноклассников повзрослевшим (любопытно, что эта взрослость сказалась на снисходительности его взгляда, бросаемого на одноклассниц) и, поэтому, без прежних тревог и восторгов, но, специально не ища встречи с ней, он её всё же нигде не видит. Через неделю, только на классном часе, их классная руководительница (“Наталья Геннадиевна” - вот у кого было имя) сообщает им, что всю школу и в особенности педагогический коллектив потрясло страшное известие - “мама одной из девочек, обучающихся в нашей школе позавчера покончила с собой, оставив по своей смерти двух сирот, которые теперь будут переданы на попечение государственным органам” (нельзя не обратить внимание на эти самые “государственные органы” - когда автор не знает о чём он пишет, чаще всего он использует стандартные и потому тупые формулировки). Наш герой досиживает уроки до конца, бежит домой, бросает портфель, и, не переодеваясь, на велосипеде едет к её дому. Там, по подогнанному автором стечению обстоятельств, как раз выносят из дома гроб. Герой бросает велосипед сбоку от пыльного серого катафалка, и, толкаясь среди собравшихся (родственников не осталось, значит - соседи, коллеги, друзья и просто любопытные), под осуждающие шепотки (“не по-христиански это” - откуда в то время христианство вообще вылезло?), пробирается в первый ряд. Тут его взгляд встречается с взглядом её брата (“он больше не казался сильным и страшным, наоборот, на него было нельзя смотреть без смешанного чувства сохраняющейся у меня неприязни, и вновь возникшего сострадания”), и он кротко спрашивает: “а где сестра?”. Брат кивает, указывая на кого-то рядом, и герой вдруг понимает, что он не узнал её, хотя и сразу увидел. Поражённый этим обстоятельством, он изображает что-то вроде подобия улыбки (столь неуместной здесь, но была надежда, что её воспримут за слабость и сочувствие одновременно), и уходит. Хватая его за локоть, брат говорит напоследок: “Ирина”. “Что?” - переспросил я. “Ирина, мою сестру зовут Ирина”, - повторят брат. Выдавив нелепое “А-а-а, понятно”, герой вдруг понимает, что он их больше никогда не увидит и, что самое главное, он даже теперь не знает - зачем сюда пришёл. “Я желаю вам с Ириной справиться с этим несчастьем, будьте сильными” - говорит герой, и, подняв велосипед, некоторое время ещё смотрит на то, как закрытый и обитый красным гроб (с чёрной каймой по краям) загружают в автобус. И только тогда, не дожидаясь пока все желающие заберутся внутрь, он разворачивается и уезжает. Дома он как ни в чём ни бывало садится за уроки, разве что ведёт себя немного отрешённо, объяснив маме, что у него болит голова. Повесть заканчивается словами: “Я её больше никогда не видел”. И никакой морали в конце, никакого нравоучения, к старческой лёгкости которого столь стремительно и легко увлекается подростковое письмо: никто здесь не ощущает себя настолько опытным, мудрым и старым, уже уставшим от жизни и повидавшем в ней всё, что она способна показать, как пятнадцатилетние прыщавые юноши. Хвала оливе, мой оказался не из их числа.
Сейчас мне кажется, что он сам не помнит этого своего раннего текста, и я полагаю, что это хорошо. В самом деле, написать его было необходимо, но не для того, чтобы его помнить, и уж тем более, чтобы читать. Под “необходимо” я имею в виду вовсе не ту нужду, которая гнала его к письменному столу, чтобы избавиться от назойливой и житейской по сути, но в его возрасте разрастающейся до значимости вселенских размеров, неудачи или робости в неожиданно нарождённых его телом намёках на необходимость любовных или, чего уж там, эротических переживаний. Тело бежит впереди духа, и пока тот ещё по-прежнему предлагает своему старшему брату поиграть в прежние игры (погулять с собакой, полазать по деревьям, почитать об индейцах и прочих людоедах), старший брат неожиданно провозглашает: сгинь, мне не до тебя. Оставленный в неожиданном и оттого обидном одиночестве, дух старается показать обидевшему его брату, что он - не прав, двигаясь сразу в двух направлениях: во-первых, тело должно понять, что он уже всё понял и получше твоего (у тебя даже и ума-то нет, тупой кусок мудро устроенной плоти!), и, во-вторых, если тело успокоится, доверится, прислушается - взять его под контроль, подчинив хитростью. В обычных случаях до “во-вторых” дело не доходит: позапиравшись в своих комнатах, обезумевшие и ничего не понимающие подростки, всхлипывая своими отвратительными ломающимися голосами, яростно хватают себя за предательски от неожиданности зазудевшие мочевые органы, к которым так травмирующе присоединяется ещё и прибавка в виде “половых”. Нет, не такую необходимость имею я здесь в виду, она меня вовсе не интересовала, и вряд ли заинтересует в будущем (на этом специализируются мои более мерзкие племянники), но речь идёт о более важном: об избытке. Мой двенадцатилетний автор предпочёл сходу взять дело в свои руки (и не в том смысле, как это, таясь друг от друга, проделывали в то же самое время его ровесники) - и подавить вышеуказанным “во-вторых” ещё более вышеуказанное “во-первых”. В самом деле, возможно я чересчур наивен, но я не могу усмотреть в “Ней” ничего эротического, за исключением первого описания появления той, которая в конце обретёт совершенно непоэтическое, кстати говоря, имя Ирина (мог бы назвать её более мелодично: Виктория, Вероника, Юлия, Диана, нет, о Лолите он ещё даже не слыхал; а было бы неплохо, если бы он сам почуял это имя: “И-ри-на: горло напрягается, как будто стараясь сдержаться от тошноты, но, затем язык срывается и чуть-чуть покидает стройный ряд зубов, всё же надеясь на них, чтобы закончить, наконец, так и не удержанную тошноту отпадением нижней челюсти”); но и здесь, в этих трёх коротких предложениях, какая здесь может быть радость для подросткового возвышения низменных инстинктов (низменных скорее в силу предательского и неожиданного появления, чем по призыву): “Она была ростом ниже меня, носила короткие волосы (по-моему это называлось «карэ»), с большими карими, нет, зелёными глазами. Коричневая форма с чёрным фартуком поверх неё сидела на ней как-то нелепо, будто она донашивала чью-то чужую. Между окончанием юбки и началом белых, доходящих почти до колена, гольф сверкали - так, что я никак не мог уловить их сияния - острые коленки”? Неужели, выписав эти фразы, мой получил полную эротическую сатисфакцию, успокоившись так, будто ему этого хватит? Неужто столь слабым было у него заявившее о себе половое влечение? Дай волю другим его сверстникам, додумайся они обряжать в слова свои желания, мы бы встречали насилие почище письмён прославленного маркиза; я даже предполагаю, что без расчленения трупов и измывательства с ещё тёплыми их кусками дело бы не обошлось. Не было здесь также столь любимого подростками приёма: она, которой не добиваешься наяву, вдруг влюбляется в тебя на странице, и сквозь небрежно набросанные строки (авторы торопятся, ага, сейчас, ещё немного, и ты у меня дождёшься!) героиня обнимает героя, целует его, благодарит (это если он её от чего-либо спас или хотя бы намеревался, видимо - от другого такого же “половика”), он её целует (надо же попробовать, куда ж без этого, низменная плоть получи своё!) - и, ошеломляя реальную недотрогу, низведённую (по представлениям подростка) в книжную шлюху - отказывает ей (причин отказа может быть множество: он любит другую, он вообще не способен к любви - по внешним обстоятельствам, наподобие раннего Монаха великого классика, по внутренним убеждениям или неважно ещё почему). Так нет же, подобного развития событий здесь тоже не наблюдалось: в деревне вторая она (или та же самая?) давала ему потрогать себя, но разве же он ей отказывал? разве он злорадствовал в этот момент над первой оной? Нет, он тискал то, что ему подставляли, не отказывая, но и не прикладывая усилий. А, может быть, герой был настолько уверен в себе, что гордыня обуяла его, подобно серафическому нимбу, за письменным столом, когда он действовал таким вот образом? Я имею в виду, может быть он считает себя столь неотразимым, что рассматривает вкладывание девичьих грудей самими девами в его онемевшие пальцы чем-то причитающимся ему и само собой разумеющимся? Так нет же, тот кто себя возносит на такие небеса, вряд ли будет следить за девочками и получать по лицу от их дурных, но, в итоге, попросту несчастных братьев. Мне кажется, что для простых объяснений, здесь очень много лишнего, иначе говоря - художественного, иначе говоря - настоящего. Каким-то образом, супротив собственных ожиданий, мой открыл в двенадцать лет основной секрет самой жизни: она ни к чему. Соответствовать ей в произведении - это суметь показать эту никчёмность, но не как те самые пятнадцатилетние и уставшие на письме подростки, разочарование которых на том же письме и заканчивается, в жизни оборачиваясь банальной неудовлетворённостью, а по-настоящему: проходя насквозь через дурное и благостное, удивлённо не присваивать это себе, не делать выводов (вывод Гёте - самоубийство; вывод Достоевского - каторга). Есть только один мастер подобного подхода к жизни на бумаге - и, естественно, мой его не читал и даже не собирался пока - Шекспир (убийство не вывод, вовсе нет). Конечно, я не хочу сказать (попутно продолжая самооправдание, поскольку я выбрал своего мальчугана сам), что в нём уже тогда сидел Шекспир (“во мне сидел Шекспир, мне было неуютно” - замечательно), но лишь указываю на избыток. Последний не отменяет сублимации и прочих прелестей того возраста - грудей ему тогда (это я определённо знаю) не то что в руки никто добровольно не вкладывал, но даже и взглянуть на них тайком не позволял.
Но как передать это предательство, когда увлечённый пиратами и котятами, разговаривающий с муравьями и прижимающийся щекой к деревьям ребёнок вдруг понимает, что всё это было таким важным - лишь через резкое, грубое, бьющее кованым сапогом по голове ощущение: мне теперь это больше неинтересно. Основная масса подрастающей человечьей плоти в любом поколении доверчиво, беспамятно бросается к новому “своему”, даже не замечая подмены, наподобие тех рыб, которые, сделав круг в своем застеклённом и цепенеющем плаванье, тут же о нём забывают, и для них предстоящий тот же самый маршрут таит в себе неизведанные красоты (и опасности, они думают, опасности, мечась по аквариуму туда-сюда). Но в “Ней”, за её буквами, словами и предложениями (не буду говорить о смысле и тем паче замысле) сквозила грусть и память: “Остров джунглей”, выписанный той же самой рукой, и брошенный на середине (начале? конце? - кто знает?), столь тщательно задуманный (пусть и вторичный изначально), с прорисованной десятки раз картой всех ручьёв, рощ, пещер и побережий (даже крупных валунов и булыжников, которые могут в сюжете даже не пригодится), этот “Остров” будто бы умер (острова умирают, господа, ещё как - похлеще людей и птичек), а на смену ему пришёл мерзкий “реализм” (так именовался моим подобный строй мыслей), мёртвой хваткой повернувший твой затылок в серую хмарь: теперь тебе интересно это, так сказал голос сзади, и даже не дал возможности повернуться и взглянуть: а кто это говорит, почему я должен тебя слушать, вдруг ты мне не понравишься? И сквозь все эти школьные формы и острые коленки зияет отсутствие так и не успевших войти в сюжетную линию валунов, камней и самых выдающихся плодоносящих пальм острова джунглей, а ведь там всё брошено в ночь перед нападением на пиратский корабль, брошено навсегда: герои вечером застыли в ожидании этой решающей ночи - на всю жизнь! Коленки теперь будут сутью жизни, как и предвещал неприятный голос, резко вывернувший голову аж до боли в спине, но коленки - это просто так, незачем, в отличие от сокровищ, которых герои, кстати, так и не успели найти, которые уже умерли, но пока ещё не знают об этом, погружённые предавшим их автором в ожидание решающей ночи. Надеюсь, теперь понятно, что я хотел сказать.
[...]