18 мая 1920 года ночным поездом из Москвы в Петроград возвращался Александр Александрович Блок. Позади была десятидневная утомительная поездка, вместившая несколько публичных выступлений и светских раутов; что было впереди - мы знаем (и, боюсь, он знал тоже, хотя и в общих чертах). Его чтения в Москве имели большой успех (свидетель фиксировал: «Девицы и молодые люди осаждали его с альбомчиками, прося автограф. Он улыбался и покорно писал»); следствием этого явился большой урожай поданных из зала и врученных с нарочным писем и записочек. Одна из них (получатель пометил: «в Москве - май 1920») гласила:
«Александр Александрович,
Мне бы не хотелось, чтобы Вы уехали и я бы ничего Вам не сказала.
Познакомиться? Только для того, чтобы услыхать несколько обыкновенно произносимых в таком случае фраз, - я не хочу. А мне надо сказать Вам, что давно, давно я ждала Вас, мечтала об этой встрече: я не знала какой Вы и не видела никогда Ваших портретов. Но писала о Вас стихи. Я должна Вам сказать, что Вы удивительный, гениальный, необыкновенный поэт. Я преклоняюсь перед Вами.
Я не умею писать такие письма, потом я взволнована.
Попрошу Эйгеса передать Вам это письмо.
Александр Александрович, это не сантиментальность, - это искренний порыв. Вы мне дали так много, Ваши книги, переплетенные как евангелие, давно на моем столе.
Крепко жму Вашу руку,
дорогой и любимый»
Подписано письмо было так: Наталия Кугушева
Наталия Петровна Кугушева родилась в Москве 24 сентября 1899 года. Ее род - татарский, княжеский, разветвленный, богатый - владел имениями в Пензенской, Тамбовской, Тульской и Уфимской губерниях; впрочем, в этом раскидистом родословном древе (Дворянские роды Российской Империи. 1721 - 1917. Т. 3. Князья. М. 1996. С. 154 - 165) не так-то просто отыскать нашу героиню: сама она там не значится, а кого из двух подходящих Петров (Петр Иванович370 (1871 - 1951), женатый на Лидии N (с. 162, таб. 75) и Петр Иванович324, про которого известен только год рождения - 1865 (с. 164, таб. 77)) назначить ей в отцы, я пока не решил. Отца она почти не знала: с 1904 года он жил безвылазно заграницей; мать (урожденная Шильдер) вторично вышла замуж, приобретя фамилию Астафьева. Кажется, у НП была сестра - впрочем, она упомянута единожды в стихотворении 1956 года («Спит сестра. За дверью няня / По старушечьи вздыхает»); судьба ее мне неизвестна.
Полвека спустя, обсуждая с приятелем чей-то московский адрес, она случайно обмолвится: ««В том районе я никогда не бывала, а жила всегда в чрезвычайно фешенебельных кварталах и домах» (звучало бы надменно, если бы не обстоятельства, о коих впредь); юность проходит в Москве с недолгими летними вояжами, только в начале войны они уезжают в Уфу, ближе к родственникам отца: «Мы жили в Уфе с осени 1914 (когда началась война) до осени 1915 г. Год жили. Сперва в гостинице «Россия». Потом сняли дом у старушки-польки по улице, которая вела к «Поповским», «Архиерейским» оврагам, забыла название. Я очень любила уходить на меловые утесы на Белой, там ложилась на живот и смотрела вниз. Или стояла на утесе и орала (буквально) стихи. Книги брала в аксаковской библиотеке». Первое стихотворение она написала еще в детстве: «<…>несколько дней у меня что-то ритмическое отстукивало внутри, а потом я заболела, потом написалось, я была настолько потрясена этим, что начала кричать и позвала маму. Мама удивилась и даже спросила не списала ли я откуда-нибудь». В 1917 году она заканчивает гимназию.
Между 1918 и 1922 годом «грациозное, струнчатое щебетание хорошенькой, как боярышня на картине Маковского, Наташи Кугушевой» (восп. Серпинской) - непременный компонент бурной московской литературной жизни. Она учится в «Брюсовском» институте (1921 - 22, недоучилась) и участвует в организации «Всероссийского союза поэтов» (1918); заседает в кафе «Домино» и читает стихи на поэтических вечерах, которые проходят чуть ли не ежедневно.
В автобиографии 1923 года она написала: «Состою членом почти всех литературных организаций Москвы», - что чистая правда. В 1919 году она входила в состав эфемерной группы «Желтый дом», от которой не осталось ничего, кроме хроникальной заметки и списка участников (но среди них - хорошо нам знакомые Грузинов и Хацревин); в 1920-м она числится в рядах несравненно более известной и результативной «Зеленой мастерской» - наряду с тем же Хацревиным, Я. Полонским, Надеждой Вольпин и Вениамином Кавериным. Последний, не называя ее имени, вспоминал «грустную <…> девушку с необыкновенно большими глазами, о которой говорили, что она - бывшая княжна - истинная поэтесса, насколько я могу судить по воспоминаниям тех лет». Похожий портрет рисует и Надежда Вольпин: ««Талантливая Наталья Кугушева (в прошлом княжна Кугушева) <…> с красивым лицом, длинными стройными ногами <…> синими печальными глазами и чуть приглушенным чарующим голосом». Под маркой «Зеленой мастерской» должен был выйти сборник ее стихов «Некрашенные весла» (он объявлен среди готовящихся в книге Полонского «Вино волос»), но этого не случилось. Вторая попытка выпустить эти же «Весла» была предпринята в 1922 году и оказалась столь же безуспешной, даром что анонсировался сборник в том числе и в берлинской «Новой русской книге»; «Две книги стихов готовы к печати. Одну купило к-во Новый Мир, но книга выходит уже год и вряд ли выйдет», - писала Кугушева Заволокину в мае 1923 года.
Ее литературные предпочтения лучше всего описываются пущенным тогда же в обиход термином «неоклассицизм» - несмотря на готовность участвовать в группах с эксцентрическими декларациями (она выступает на вечере «презантистов» 16 июля 1920 года и практически заносит перо, чтобы подписаться под хартией экспрессионистов - но ревнивый родоначальник движения Ипполит Соколов вдруг решает, что лучше ему остаться единственным), наиболее органично она смотрится среди эстетически не экстравагантных поэтов - в «Литературном особняке» (где она значится со дня основания и где 12 декабря 1920 года коллега Карамышев читал доклад «О творчестве Н. Кугушевой»).
В дисперсной литературной жизни начала 1920-х годов победители и аутсайдеры разъединены; Кугушева, конечно, среди последних (что лучше всего демонстрирует ее участие в группе люминистов, о которых мы говорили в связи с Майзельсом: трое забыты, один убит), но и знакомства ее среди будущих персонажей учебника по литературе тоже весьма обширны. В «Зеленой мастерской», на квартире Полонского, читал «Сестру мою жизнь» Пастернак; через Надежду Вольпин НП была знакома с Есениным. Несколько десятилетий спустя она спрашивает в письме к друзьям о судьбе бывших знакомых: Рюрика Ивнева, Крученыха, Тихона Чурилина. Случаются и экзотические контакты: мать Ларисы Рейснер в письме к дочери 28 декабря 1922 года упоминает: «В пятницу у меня будет еще <…> княгиня Кугушева, я люблю слушать ее, она хаос, но надоели размеры» . Социализации ее способствовала служба в одном из центров литературной жизни (недатированное письмо Минаеву: «Милый Коля, я поступила на службу в Дворец искусств, занята с 7 до 9 ч. кроме праздников, сегодня там интересный концерт, приходите туда непременно, хочу Вас видеть»).
До этих строк биография (со всеми оговорками) складывалась более-менее складно, а вот сейчас пойдут сплошняком пунктиры, отточия и недомолвки - как из-за ситуации в литературе (в которой уж близится ужесточение свобод), так и повинуясь собственному сюжету, поскольку Кугушева постепенно отходит от литературной жизни. Подведем предварительные итоги. Она напечатала несколько стихотворений в альманахах, по преимуществу рязанских (благодаря организаторским талантам своего приятеля Мачтета); не выпустила ни одной книги; не публиковалась в периодике (в обеих известных мне автобиографиях она употребляет фразу «Печаталась в нескольких сборниках»). В ее жизнеописании есть непрозрачный романтический эпизод: назовем его «Бузулук».
В письме 1941 года, по пути в казахстанскую ссылку (я невольно забегаю вперед), она проезжает город Бузулук (ныне Оренбургской области) и пишет оттуда Минаеву: «Вот уже 9 дней едем. Доехали до Бузулука, где я когда-то жила». Когда она здесь была - непонятно; под ее одноименным стихотворением («Седой Бузулук и пыль. / Улиц сухие русла» и пр.) стоит дата 1922 год, что может означать только время написания текста. Между тем, это принципиальный момент для реконструкции совсем другой части истории литературы - биографии крупнейшего армянского поэта-символиста Ваана Терьяна.
(NB Армянская школа историков литературы давно вызывает у меня (да и не у одного меня, полагаю) глубочайшее восхищение; собственно, половиной русского брюсоведения мы обязаны ереванской делегации. Понятно, что когда дело доходит до их собственного национального достояния, они не просто хороши, но безупречны. Это выпукло проявляется в истории о т.наз. «Нате из Бузулука» - загадочной адресатке стихотворения Терьяна 1916 года. Итог многолетних разысканий и публикаций в этой области подведен оренбургским историком Л. Н. Большаковым (
здесь) - и можно бы найденную им бесфамильную армянскую девушку счесть искомой терьяновской героиней, если бы не одно обстоятельство: в письме к Е. Ф. Никитиной 22 июля 1965 года краевед из Бузулука П. С. Филатов заявляет со всей ответственностью: «До сих пор было неизвестно, кто эта девушка Ната. После долгих исканий мне удалось узнать, что это была княжна Наталия Петровна Кугушева. <…> Она писала хорошие волнующие лирические стихи, и говорят, что читала их в 20-х годах у Вас на «субботниках»». На чем была основана его убежденность - неясно и по сей день; в известных мне материалах Кугушевой Терьян не упоминается; не зная армянский язык, я не могу ознакомиться с современным состоянием этого вопроса).
* * *
«В Союзе почти не бываю - надоело. <…> Занимаюсь эсперанто и хандрю, хандрю до ужаса. Что-то такое убийственное настроение, что нигде не нахожу себе места. Себя прямо ненавижу, чувствую и физически себя скверно. Размышления самого безобразного свойства. Отчего вот многие любят меня, а личная моя жизнь не налаживается? Как-то невыносимо тоскливо, уныло, одиноко. Отвратительно сознание своей ничтожности, я определенная бездарность, определенная, что бы мне не говорили! Точно на кресте распята душа и жаждет хотя <бы> капли живой воды. <…> Умереть бы что-ли?! Все надоело и нет ни во что веры, ни на что надежды. Неужели так вся жизнь пройдет? <…> Слоняюсь из угла в угол и не нахожу себе места. Как дальше жить и чем жить, не знаю. Даже в зеркало смотрюсь редко - ненавижу свое лицо». Это одно из немногих сохранившихся писем Кугушевой 1920-х годов; случайность это или закономерность - но ее настроение этих лет дошло до нас только посредством этого документа. Ее публикации этого времени можно пересчитать по пальцем одной руки, даже и покалеченной - три стихотворения в «Балтийском альманахе» 1924 года, три - в сборниках «Новые стихи» 1926 и 1927 годов; и одно в «Литературном особняке» 1929 года - и с этого момента до конца жизни она не напечатает ни единого слова. Незначительные следы ее присутствия в литературной жизни связаны по большей части с протокольными мероприятиями - так, ее имя значится среди подписавших приветствие Сологубу по случаю его юбилея. Чем она занималась? «Прогуливалась по Арбату с породистой собакой», - отвечает на этот незаданный вопрос Ольга Мочалова. Собаку, кстати, звали Бомкой, а кота - Степкой. Был и муж - и у тех, кому эта фамилия небезызвестна, возникнет сейчас законное чувство глубокого недоумения. Поскольку это - Михаил Гордеевич Сивачев собственной персоной.
Он старше ее на 22 года и - я забуду на секунду принцип не говорить о покойниках дурно - он не самый приятный человек на земле. Рабочий-кузнец, писатель-самоучка, потерявший из-за раннего жестокого ревматизма в 24 года трудоспособность, он сделал свои страдания средством литературного прокорма. «Я человек надломленный», - писал он в автобиографии, поясняя этим свой антиписательский и антиинтеллигентский пафос. Его центральное произведение - «Записки литературного Макара» («Прокрустово ложе») - расчисленный перечень обид, нанесенных ему неприветливыми литераторами, от Ремизова (который предстает совершеннейшим демоном-соблазнителем, благо он был с ним знаком еще по Пензе середины 1890-х), до Г. Петрова и Горького, которым он, собственно, и обязан был своей популярностью, достигшей к 1915-16 гг. известных степеней. По накалу и вектору ненависти его сравнивали с Пименом Карповым и - чуть с меньшим основанием - с Надеждой Санжарь. Трудно представить фигуру, менее подходящую к литературному окружению Кугушевой - между тем, этот брак, состоявшийся во второй половине 1920-х годов, оказывается счастливейшим.
Об их жизни в 1930-е годы мы почти ничего не знаем. Недлинный перечень книг Сивачева может определить лишь внешнюю канву; она, кажется, не писала ничего. Ее немногочисленные сохранившиеся записочки к друзьям - писателю Н. Минаеву, пролеткультовцу М. Волкову, скульптору А. Златовратскому и некоторым другим - свидетельствуют больше о ее симпатичном характере, чем о круге ее занятий: ««Коля, я поехала на неделю на дачу. Я страшно зла на Вас и Женю <Е. И. Фролову>, испугались уроды погоды, а мы так славно погуляли тогда», - пишет она Минаеву и из этой фразы трудно, согласитесь, извлечь фактографический субстрат. Но к концу 30-х все меняется. Сивачев попадает в опалу, умирает (своей смертью! почти роскошь по тем - март 1937 - временам), а в ее жизнь входит новый герой.
Помните, в «Золотом теленке» есть маленький эпизод, связанный с процедурой кремации? «В Черноморске собирались строить крематорий с соответствующим помещением для гробовых урн, то есть колумбарием, и это новшество со стороны кладбищенского подотдела почему-то очень веселило граждан. Может быть, смешили их новые слова -- крематорий и колумбарий, а может быть, особенно забавляла их самая мысль о том, что человека можно сжечь, как полено, -- но только они приставали ко всем старикам и старухам в трамваях и на улицах с криками: "Ты куда, старушка, прешься? В крематорий торопишься?" Или: "Пропустите старичка вперед, ему в крематорий пора". И удивительное дело, идея огненного погребения старикам очень понравилась, так что веселые шутки вызывали у них полное одобрение». Почти наверняка, этот фрагмент обязан своим появлением одному-единственному человеку, неутомимому энтузиасту кремации, Гвидо Гавриловичу (Габриэлевичу) Бартелю (1885 - 1942), ее второму мужу. Он был инженером, писал в журнал «Коммунальное хозяйство» статьи о дорожном движении и прочих вдумчивых вещах, но где-то в середине 20-х вдруг прельстился этой макабрической темой. От серии исторических экскурсов («Огненное погребение в Японии» // «Коммунальное хозяйство», 1925. № 20) он быстро перешел к практическому воплощению своей мечты («К предстоящему открытию в Москве первого крематория» // «Коммунальное хозяйство». 1926. № 19/20), увенчав практический опыт тремя изданиями монографии «Огненное погребение (кремация)» (1925, 1928, 1930). Знакомства он водил в самых разных кругах (в частности, был дружен с упоминавшимся уже Златовратским; ср. также мимолетное его появление в
воспоминаниях Н. Семпер-Соколовой) и был, кажется, очень симпатичным человеком; единственный, но важный его изъян выяснился летом 1941-го - он был немец и после начала войны подлежал немедленной высылке в Казахстан. НП отправляется вместе с ним.
27 сентября она пишет Минаеву: «Вот уже 9 дней едем. <…> Нас здесь кормили - суп из пшена (вода и пшено) и овсяная каша. Очень трудно с чаем, на тысячу двести эшелона не хватает кипятка. Мы долго стоим с чайниками и ждем и возвращаемся пустыми. Очень долго стоим, больше стоим, чем едем. Погода скверная, который день холод и дождь. Не смотря на грязь и прочие неудобства я очень довольна путешествием, окунулись в самую гущу жизни, очень любопытные картины наблюдаем на дороге. Столько видим человеческих страданий, что какую-то в себе растишь внутреннюю энергию. Вообще я очень довольна. Единственное очень скучаю о тете Вере <В. Е. Лапшиной>. Ничего не знаю о Москве, нас в Бирюлеве застала тревога, мы удирали очень здорово и удрали. Мы кое-как моемся на улице и гуляем на улице, по два дня не причесываемся. Приобрели вид настоящих бродяг. А Гвидо до того комичен, что сказать нельзя. А ночью, когда зажигается свечка в товарном нашем вагоне, прямо картина из Петерб. трущоб. И все время хочется есть, после Пензы кое-что появилось. Едим арбузы с хлебом, т.к. продовольствие почти кончилось. А ехать нам еще долго. Кланяйся всем знакомым и передай, что я несмотря на все очень довольна. Хоть погляжу не из комнаты, а на собственной шкуре испытаю жизнь». Этот стоический оптимизм («надо иметь крепкую, огнеупорную душу, чтобы это все выдержать», напишет она несколько лет спустя) не покидает ее и после прибытия в конечный пункт их изгнания: поселок № 9 в 127 километрах от Караганды.
«7го будет уже месяц, как мы живем в колхозе», - пишет она Минаеву 5 ноября 1941 года. - «Я уже писала, что Гвидо работает на поле. Получает кило хлеба. Деньги наши иссякли. <…> Я, несмотря на всю трагедийность положения, не унываю. Много читаю, особенно стихов, нашла себе здесь человека, который привез всех лучших поэтов. Любит Блока как и я и мы с ним услаждаемся. <…> У нас земляной пол, топим кизяками, приобрели, наконец, топчан, а то спали на полу. Стола нету, купили две табуретки, на одной едим». «Зима здесь суровая, но дни стоят солнечные и здесь, если есть что хорошего, то это небо! Такое огромное, чистое, с акварельными нежнейшими тонами! Я здесь приобрела себе 3 книги Анненского - Кипарисовый Ларец, Тихие Песни и Посмертные стихи. Ты наверное лопнешь от зависти!!», - ему же, 27 декабря.
А 5 января 1942 года происходит катастрофа - Карагандинское НКВД арестовывает ее мужа. Открытка, в которой она сообщает об этом Минаеву, залита слезами - и даже привыкшему ко всякого рода документам автору этих строк тяжело было это читать: ««Милый Коля, получила твою открытку, сразу не смогла ответить, т.к. совершенно убита горем. Г.Г. 5 января увезен от меня и я ничего не знаю о нем. Прошло уже 2 недели, я теперь жду его каждую минуту, т.к. уверена, что это печальное недоразумение, которое люди стоящие во главе такого важного учреждения, разберут. Но сколько времени надо на разборку я не знаю. <…> Мне бесконечно обидно за Гвидо, так что своя эгоистическая боль за себя почти не беспокоит. Пока держусь хорошо, не плачу, не хожу за сочувствием. Но чувствую, что больше месяца не выдержу. Я уже все обдумала и на счет вещей и на счет чем, как, но ты не бойся, я буду бороться с собой до последнего. Я просила всех узнать, можно ли мне ехать домой? Но все равно мне надо ждать тепла, сейчас в морозы не смогу ехать, мне одеть нечего. А потом вдруг он вернется. Если бы ты знал, как я его люблю. Какой он был все время здесь добрый, любящий, заботливый, ведь я все время болела и вся тяжесть черной работы падала на него».
К середине 1942 года, когда стало понятно, что Бартель не вернется (он был осужден на 10 лет ИТЛ 17 июня 1942 года и погиб в заключении в мае 43-го, о чем НП узнала лишь три года спустя) она стала искать возможности вернуться в Москву. Формально этому ничего не должно было препятствовать, поскольку она последовала за мужем в ссылку добровольно, но для советской бюрократической машины этот случай оказался беспрецедентным: несмотря на исхлопотанные в Москве вызовы, невзирая на согласие ее ближайшей родственницы на прописку в Москве, этот дьявольский механизм не мог вместить возможности человеческих чувств - и она осталась в Казахстане на четырнадцать лет.
Условия, в которых ей приходилось существовать, настолько чудовищны, что могли бы показаться вымыслом. «В декабре прошлого года я смалодушествовала и чуть-чуть не отправилась к праотцам. Но у меня так сгустились обстоятельства, что я не могла себя преодолеть - жила впятером в хате с 4 чеченцами, вшивыми, грязными, они у меня все воровали, по стенам лазили мокрицы, а хата была без двери (в декабре), тут же любовные неурядицы <…>, а вся хата с носовой платок, а в дверях стояла корова, для того, чтобы в хату войти нужно было, - буквально, - лезть под хвост корове… Вот я и сдрейфила. Теперь держу себя в руках, крепко держу, да и мои оккультные убеждения сыграли огромную живительную роль. Точно свет открылся. «Свет на пути». Была неделю в больнице, насилу меня спасли. Всю ночь спасали» (22 августа 1947 года). Но при этом с начала 1940-х годов к ней возвращается поэтический дар: как только ей удается наладить регулярную переписку с оставшимися на свободе друзьями - А. Златовратским, М. Яковлевой (эти письма не разысканы), Н. Минаевым и присоединившимся к ним позже незнакомым ей лично Д. Шепеленко - почти в каждом письме она посылает по 1 - 2 стихотворения.
Взамен она просит книг, газет, стихов, сведений о знакомых из прошлой жизни: «Мне иногда кажется, что все умерли. И я осталась одна среди снега в огромных просторах, на маленьком островке». Несмотря на 4000 километров и двухмесячные перерывы в репликах, в началу 1950-х создается хрупкая иллюзия ее дистанционного участия в литературной жизни. Пастернак передал ей через Шепеленко весточку и, вероятно, несколько стихотворений; она откликается: «Пастернак <…> очень понравился, поблагодарите его пожалуйста. Вообще его личность мне очень симпатична - это большой, добрый, честный и очень талантливый ребенок, святой ребенок. Я так его воспринимаю, хотя с ним была знакома мало. Кажется мы с ним виделись последний раз на похоронах А. Белого, стояли в почетном карауле у гроба. В профиль он очень похож на Пушкина». Она ждет и даже требует отзыва о своих стихах, специально оговаривая, чтобы рецензенты игнорировали положение, в котором она находится. Собственно, стихи - главное ее беспокойство и последнее, что связывает ее с миром: «Стихов много и самое страшное, что все они (если я умру) пропадут. Кто-нибудь будет ими разжигать печку. И некому их переслать, чтобы сохранили. Есть много плохих, но есть и довольно хорошие, мне жаль их больше, чем все остальное в жизни. У меня есть тетрадь, куда я их переписываю и есть старая еще московская где много стихов в черновиках, здешних, которые надо еще найти, раскопать в залежах». В начале 50-х она, как письмо в бутылке, отправляет в Москву несколько экземпляров полного собрания стихов последних лет («Казахстанский дневник») - Минаеву, И. Розанову, Шепеленко - сохранился из них один, посланный последнему.
Ее жизнь этих лет - непрестанные переходы от насмешливого благодушия («Хорошо, если бы Вы приехали ко мне вместо Крыма, ведь это почти одно и то же. Только нет гор, нет деревьев, нет моря, почти нет травы» - письмо Златовратскому) к самому черному отчаянию: «Я больше не выдерживаю. Я потеряла все мужество, всю свою спасительную непроницаемость. Я форменно голодаю. Перспектив никаких». Как и любому изгнаннику, ей кажется, что благоденствующие друзья забыли о ней и не прилагают должных усилий к ее возвращению. Между тем, это не так - и в 1956-м году ей приходит долгожданное разрешение на выезд, но в Москву ей ехать не к кому: тетя ее умерла, а больше никого нет; поэтому 5 мая она отправляется в Малоярославец, где живет ее подруга и где вообще образовалась повышенная концентрация писателей: в один из ближайших дней после приезда она встретила на почте Петникова, отправлявшего бандероль Андроникову - он ее не узнал.
И ничего не меняется. Литературной работы у нее нет: еще в Казахстане по совету друзей она пыталась пройти проторенными тропинками писателя, ищущего заработка: сочинила детское стихотворение о мышах («Мурзилка» отвергла), написала в Алма-Ату предложение перевести что-нибудь из казахской поэзии (Алма-Ата промолчала), сочинила просоветское стихотворение (оно осталось неопубликованным). Моссовет отказал ей в комнате, Союз писателей - в пенсии. В октябре 1956 года она пишет Шепеленко: ««С голоду, конечно, я не умираю, просто скучно. Но не от этого у меня тоска. Такого длинного периода молчания у меня давно не было. Как уехала из своего Казахстана, так и замолчала. Я привыкла к тишине и одиночеству, а теперь нет у меня одиночества. За все это время я и часа не была одна. Все чужое. Дома нет. Нет своего стола». Пенсия в 200 рублей (старыми деньгами, т.е. двадцать по ценам 1961 года - когда услышите в следующий раз разговор о благоденствии пенсионеров в СССР, плюньте от меня в глаза оратору, пожалуйста), которой едва хватало в Казахстане, при бесплатном жилье и местных ценах, в условиях сравнительно благополучной Калужской области обрекала ее на нищенство. Она попробовала инициировать издание книги избранных произведений Сивачева, но оказалось, что получить гонорар в качестве наследницы она не может. (Но какова гордость! В письме к Лесючевскому она особенно подчеркивает: «Сообщая о своих жизненных невзгодах, я вовсе не хочу, чтобы книга избранных произведений моего мужа была издана исключительно в целях моего материального обеспечения»). Она просила назначить ей, как вдове советского писателя, прибавку к пенсии - заведовавший этими делами Д. К. Богомильский посоветовал ей «усидчиво поработать некоторое время во Всесоюзной библиотеке им. В. И. Ленина», чтобы доказать факт одобрения Сивачева Горьким. «Но Вы знаете, Давид Кириллович, что в Ленинскую библиотеку мне, как не живущей в Москве, вход запрещен?» - интересовалась она в ответном письме. Еще б ему не знать.
К концу 1950-х она почти ослепла - это видно по тому, как от письма к письму ухудшается почерк. 12 апреля 1960-го она уже не пишет, а диктует: «Я в очень плохом состоянии, я совсем ослепла. Сейчас хлопочут о моем помещении в инвалидный дом. Литфонд во мне не принимает никакого участия. Моя близкая подруга умерла, другая заболела, никто мне не помогает. Конечно, в инвалидный дом ехать мне не хочется, но больше делать нечего». В 1961 году ее отправляют в инвалидный дом (ст. Кучино Горьковской ж.д.) - родственников у нее нет, а немногочисленные живые друзья сами нуждаются в уходе. Рачительное государство немедленно среагировало: «У меня неприятность. Меня лишили пенсии, т.к. я нахожусь на гособеспечении», - пишет (диктует) она в одном из последних писем. - «Уж очень мне скучно и тоскливо».
Она умерла 22 апреля 1964 года. Могила ее, кажется, не сохранилась, хотя я, наверное, попробую ее разыскать.
Да, чуть не забыл - Наталия Петровна была инвалидом детства, горбуньей.
***
(Источниковедческая справка: в 1990-е годы биографией и творчеством Н. Кугушевой занималась Нина Мироновна Рубашева, ныне, увы, покойная. Ей удалось опубликовать несколько стихотворений НП в журнале «Странник» и издать ее единственную книгу стихов: Кугушева Н. Некрашенные весла. М. 2003; тираж 110 нумерованных экз., не поступающих в продажу). Написанная мною биографическая справка во многом учитывает собранные ею материалы. Кроме того, среди важных источников к биографии Кугушевой-Сивачевой стоит назвать ее сохранившиеся письма к А. Н. Златовратскому (РГАЛИ-202-2-187), Н. Н. Минаеву (ГЛМ-383-1-189 - 192), Д. К. Богомильскому (РГБ-516-3-9; копия части встречных: РГБ-516-1-36), Д. И. Шепеленко (РГБ-653-40-8 (адресат не атрибутирован); ГЛМ-366-1-1 - 12; РГАЛИ-2801-1-10), Е. И. Фроловой (ГЛМ-383-1-416), М. И. Волкову (РГАЛИ-2225-1-168). Письмо Блоку печатается по: РГАЛИ-55-1-294. Нижеследующие стихотворения по большей части печатаются по машинописной авторизованной копии из фонда Д. Шепеленко (РГАЛИ-455-1-119), часть извлечены из указанных выше комплексов переписки, ст-ние <1> перепечатано из альманаха «Плетень» (1921). Я по возможности избегал пересечений с опубликованными в сборнике 2003 года текстами, исходя из его большей доступности для заинтересованного читателя. Ну и, как обычно, большое спасибо Льву Михайловичу Турчинскому - он очень помог мне советами и участием).
<1>
О, горький хмель заржавленных разлук
Вино, отравленное вкусом меди,
Сожженных губ, похожих на золу,
Не зачерпнет надежд веселых бредень.
Колесами раздавливает час,
На пытке медленной распластывает тело
И снова ночь тугая как печаль,
И снова день пустой, бескровный, белый.
Лишь ожиданье шпалами легло
Под паровозным растянувшись стуком.
Осколки слов разбившимся стеклом
Царапают целованные руки.
Москва, 1921
<2>
Не красною, не голубой
Лиловой кровью брызнет вена -
И снег сиреневою пеной
Примнется мягко под тобой.
Отяжелевшая рука
Застынет в сладостной истоме -
И все острей и незнакомей
Твой профиль поднятый слегка.
15 янв <1951>
<3>
Маше <М. Н. Яковлевой>
13 сент. 47
Мне феи забыли вложить в колыбель
Наперсток, иголки и спицы,
Но фавн козлоногий оставил свирель
И песни оставили птицы.
И я не склонялась над полотном
Над вышивкою прилежно,
Но зори поили меня как вином
Прохладой прозрачной и свежей.
Училась я музыке у тростника
И праздности позабытой
Все песни, что пели над миром века,
Мне были, поэту, открыты.
Я слушала их. И слетались они
Покорные первому зову
Как легкие птицы на грустные дни
Веселого птицелова.
И я не боюсь ни беды, ни утрат
Упрямо по жизни шагаю.
Певучее сердце ведет наугад -
Я верю ему, дорогая.
<4>
Из жизни в жизнь переношу с собой
С мучительным и грустным постоянством
Певучей праздности веселый беспорядок
И этот грозный груз земной тоски.
Из жизни в жизнь переношу с собой
Греховный пыл неутолимой крови,
Неотвратимость горькую измены
И сладость вероломную любви.
Из жизни в жизнь переношу с собой
Предчувствие великого молчанья
Смотрю - над миром возникают звезды
Светящиеся ноты тишины.
Когда ж любовь оставлю на земле,
Забуду человеческие песни -
Иная музыка наполнит душу
Та музыка, чье имя - Тишина.
13 ноября <1951?>
<5>
Синеватая сталь солона на губах
Смертным холодом холодна -
На земле я останусь только в этих стихах,
В этих черных строках,
Расплескав по строкам свою душу до дна.
Неподвижное тело в землю уйдет
В трехаршинную тишину -
Может сизый лопух сквозь меня прорастет,
Может белой березкой сердце взойдет
Поглядеть на седую луну…
<1935?>
<6>
Р.
Я позову тебя в молчанье
И, может быть, настанет час
На долгожданное свиданье
Пойду, не опуская глаз.
И будут все пути открыты
И я припомню, может быть,
По древним письменам санскрита
Метафизическую нить
Моих далеких воплощений
На грустной и родной земле -
Медузой, рыбою, растеньем
И ящерицей на скале
Была душа. В ночных пещерах
Горели первые огни
И человек, один из первых
В косматом сумраке возник…
А дальше - медленно и трудно
Шел человек - за шагом шаг,
Но в некий час тревоги чудной
Крылатой поднялась душа
Так человек услышал Бога
И на земле родился Бог -
С востока привела к порогу
Звезда волхвов и пастухов.
И память мудро сохранила
Запечатлена и чиста
Путь от амебы до гориллы
И от гориллы до Христа
1 июня 1947
<7>
Публию Овидию Назону
Я Августа ничем не оскорбила
Лукавой прелестью «Науки о любви»
Я целомудренных не соблазнила,
Но я делю изгнания твои,
Как ты тоскую о далеком Риме,
О славных современниках скорблю,
Средь диких гетов повторяю имя,
Которое мучительно люблю.
Ты слушал жизнь взволнованного порта,
Катило море синюю волну
И ты, изгнанник, письмами “ex ponto”
В Рим посылал горячую весну,
А я брожу под нестерпимым ветром,
Где в далях грозных залегли века
И “tristia” торжественные метры
Скандирую бегущим облакам.
Нас разделяют два тысячелетья,
Но Август также к нам неумолим
И ни мольбою, ни ценою лести
Нас не вернут в великолепный Рим,
Я, как и ты, умру у диких гетов
В степных просторах будет вечен сон -
Прими ж поклон от младшего поэта
Поэт Великий, римлянин Назон.
20 ноября 46 г.
<8>
Венецианские лагуны луж
И хрупкий месяц, розовый к тому-ж,
Качается. И в зыбком отраженьи
Преображается воображенье:
Не глина вязкая, не грязная вода,
А перламутровая тонкая слюда,
И синие, и синие просторы
И романтические горы.
<9>
Я с Пушкиным встречаю Новый Год.
Метель медведицей за окнами ревет,
Царапается снежными когтями
В убогое неверное жилье;
Ночь до краев наполнена стихами,
Бокал хрустальный ветер не прольет.
Я медленно тяну певучее вино -
И согревает сердце мне оно.
В изгнании, в глуши, забытой богом,
Вдали от родины и от друзей
Звучит твой стих, и ветреный, и строгий
Под необжитой кровлею моей.
Летят года изгнаний и утрат,
И ты со мною. С Новым Годом, брат!
3 января 1949
<10>
Двигаются снежные барханы,
Медленно влезают на дома.
В облачные, ватные туманы
Кутается, прячется зима.
Свистами, и воем, и гуденьем
Белые в тумане провода…
И несчастным людям в сновиденьи
Снится белая крылатая беда.
Встав огромной белой птицей
Склевывает солнце. В темноте
Вихрями зловещими струится
Тень ее на ледяном хребте.
Тянутся и вырастают горы,
Падают лавинами в окно…
Голоду, и холоду, и мору
Царствовать над миром суждено.
17 марта 1949
<11>
Моя комната
И в комнате на Поварской
Запахло осенью лесной,
Осинником и ветром
От принесенных веток.
На книге золотой листок
Заставкой на странице лег, -
И в зеркало забросило
Багровый отсвет осени.
На письменном столе закат,
Окно раскрыто. Листопад.
И двор московский узкий
Весь переполнен музыкой