Ирина Львовна Карсавина (1906-1987) - старшая дочь религиозного философа и историка Льва Платоновича Карсавина.
В 1922 году Карсавин был выслан большевиками за границу, жил сначала в Германии, а в 1926 году перебрался в Париж, где сблизился с евразийцами. В 1928 году он получил место профессора истории средних веков в Университете Витаутаса Великого в Ковно (Каунасе), тогдашней столице Литвы, и некоторое время жил на две страны, так как семья его оставалась во Франции. После того как в 1940 году Ковенский университет переехал в Вильно (Вильнюс), новую столицу Литвы, семья Карсавиных обосновалась в этом городе, за исключением средней дочери Марианны, ставшей женой евразийца П.П. Сувчинского.
Ирина Львовна Карсавина, окончившая историко-филологический факультет Сорбонны, зарабатывала на жизнь преподаванием иностранных языков. В 1944 году, после освобождения Вильнюса от немецкой оккупации, она заняла место преподавателя в университете, но уже в марте 1946 года была уволена. В 1948 году ее арестовали и на основании надуманных обвинений приговорили к 10 годам исправительно-трудовых лагерей. В 1949 году был арестован и сам Лев Платонович Карсавин, умерший в лагере три года спустя.
В 1955 году приговор Ирине Львовне был отменен, она смогла вернуться в Вильнюс и до 1966 года преподавала английский и французский языки в Вильнюсском государственном университете. Ее коллегой была Ева Львовна Мирская, которая в 1964 году переехала в Минск, возглавив там французскую кафедру института иностранных языков. В течение многих лет между Карсавиной и Мирской продолжалась дружеская переписка.
В 1982 году, когда праздновалось 90-летие со дня рождения Марины Цветаевой, Карсавина, по просьбе подруги, решила поделиться своими воспоминаниями о поэте.
30 марта 1982 г. она пишет:
«Глубокоуважаемая и дорогая Ева Львовна, очень благодарю Вас за Ваше письмо. <…> Вот не думала, что Вы поклонница Марины Цветаевой! Я - только sous réserv [с оговоркой]. Мои же воспоминания нигде не напечатаны, да и не будут, во-первых, у меня таких и связей нет, а во-вторых, нет и большого желания видеть себя в печати. Они написаны для двух подруг моей юности, одна из которых когда-то слушала Маринино чтение в нашем доме, в предместье Парижа Clamart’е [Кламаре]. Но, если Вы этим интересуетесь, могу для Вас переписать и послать Вам в Минск».
Ныне эти письма с воспоминаниями переданы в Музей Марины и Анастасии Цветаевых в Александрове и опубликованы в третьем выпуске альманаха «Александровская слобода».
Ирина Львовна Карсавина. 1926 г. Кламар.
ИЗ ПИСЕМ И.Л. КАРСАВИНОЙ К Е.Л. МИРСКОЙ
Письмо II.
24.V.1982.
<…> До 1926 г. я ничего не знала о Марине Цветаевой. Даже имени её не слыхала. В июле 1926 г. наша семья переехала в Париж. Вернее, в Кламар (Clamart), небольшой городок за 5 километров к югу от Парижа. Clamart напоминает немного наше Заречье в Вильнюсе, а вообще маленькие итальянские города. Городок знаменит своим зелёным горошком (“petit pois de Clamart” - зелёный горошек), который кламарцы (les Clamartons) поставляли ещё ко двору Людовика XIV, как об этом упоминает герцог Сен-Симон (Le Due de St-Simon) в своих мемуарах.
Здесь в Кламаре я первый раз и услышала имя Марины Цветаевой и прочла две её книги: «Молодец» и «Царь-Девица». Вы их, верно, знаете, «Молодец» - история любви деревенской красавицы к вурдалаку, а «Царь-Девица» - Федра, поданная a la russe (в русском стиле). Несмотря на несколько шероховатые стихи и странную трактовку вурдалака, обе сказки мне понравились, и я нашла их очень оригинальными. Но парижская русская критика была очень неблагосклонна, и эти две вещи очень ругали.
Сама Марина Ивановна, когда мы приехали во Францию, была с детьми на даче, где-то у моря. Детей было двое: Ариадна, Аля, как её все звали, лет 13-ти, и почти двухлетний Мур, по-настоящему Георгий, который родился в Праге в 1925 г.
Муж Марины Ивановны Сергей Яковлевич Эфрон зашёл к моим родителям с визитом. Мне он очень не понравился: какой-то несколько манерный, с безвольным ртом и слишком красивыми для мужчины глазами. Жили Эфроны в Мёдоне (Meudon), соседнем с Кламаром городке, в доме около леса Bois de Meudon (Мёдонский лес), а ходьбы в Мёдон к ним через лес было минут 40, не больше. Их экономическое положение было очень плохое, я бы сказала, что граничило с нищетой.
Правда, почти все русские писатели и поэты перебивались через пень в колоду и едва сводили концы с концами. Для некоторого поправления своих дел они, по крайней мере раз в год, давали вечер своих произведений, на котором выступали сами перед публикой с чтением своих стихов или прозы, а иногда того и другого вместе.
Вот такой вечер решила дать и Марина Ивановна. Устроить его взялся князь Сергей Волконский, московский литературный критик, в своё время очень известный. Продавать билеты взялись несколько знакомых Марине Ивановне дам. Но, увы, билеты распространялись очень туго. Марина Цветаева не была популярна среди парижских русских.
Было это в конце 1926 г. или в начале 1927-го. Одна из дам, распространявших билеты, пришла к нам и просила нас пойти на вечер хоть даром, чтобы зал не казался полупустым. Родители мои, конечно, поленились, а я и моя сестра Марианна, кот<орая> и теперь в Париже, с удовольствием пошли: с деньгами у нас тоже было трудно, и развлечений у нас было очень мало.
Зал, снятый для вечера Марины Цветаевой, был очень маленький, но с эстрадой. Несмотря на свои очень скромные размеры и даровых слушателей, зал был полупустой. Не помню теперь, как он назывался и где он находился. Тогда я ещё очень плохо знала Париж.
Вечер начался с опозданием в минут 40: видимо, ждали, не подойдут ли ещё слушатели. Наконец, на эстраду вышел князь Волконский. Не буду его описывать. Марина Ивановна сделала это гораздо лучше меня в своей книжке «Ремесло»:
Стальная выправка хребта
И воронёной стали волос.
И чудодейственный - слегка -
Чуть прикасающийся голос.
После нескольких вступительных и хвалебных слов о поэзии Марины Цветаевой князь подошёл к кулисам и вывел за руку на эстраду Марину Ивановну Цветаеву. Я увидела её в первый раз. Она мне очень не понравилась. Она подошла к столику с графином воды, опёрлась на него и некоторое время молчала. Лицо её было совсем жёлтое, с острым длинным носом и очень тонкими губами. Платье без рукавов, с decollete en bateau (вырез «лодочкой»), по моде 23-24 года, было, очевидно, чехословацкого происхождения с какими-то славянскими поперечными вышивками. Оно ещё больше подчёркивало несуразность фигуры: слишком широкие бёдра, руки от локтя до плеч слишком короткие и толстые и шею, вставленную под тупым углом. Выражение лица было застывшее и надменное. Впрочем, может она скрывала так своё волнение. Князь Волконский сошёл с эстрады и сел в первом ряду. Марина Ивановна сказала очень приятным голосом, тихо и чётко:
- Поэма Горы!
Она села и начала читать.
Читала она замечательно. Её чтение было искусство само по себе. Всё в её стихах, что при чтении глазами казалось непонятным, эллиптичность её стиля, его резкость и даже грубость, вдруг получало какую-то особую, единственно возможную интонацию. Всё становилось понятным, трагичным, а не грубым и резким, а чрезмерная эллиптичность оборачивалась полётом чистейшей поэзии. Мне кажется, что, когда Марина Ивановна писала свои стихи, она их слышала, будто кто-то диктовал их, или они звучали сами по себе, вне её воли. Кстати, она была очень музыкальна. Её стихи в её чтении были совсем другие, не те, что звучали в чтении других, и я не удивляюсь, что её сестра Анастасия Ивановна так раздражается на современное эстрадное чтение стихов Марины Ивановны.
«Поэма Горы», как и «Поэма Конца», написана ещё в Праге, и Анастасия Ивановна Цветаева пишет, что во время своего пребывания в Париже, т.е. в Мёдоне у своей сестры, она познакомилась с героем обоих произведений, которого обозначила инициалами К.Б.Р. По её мнению, напоминал князя Андрея Болконского из «Войны и мира».
Я знала Константина Болеславовича Родзевича. Ничего общего с князем Болконским, кроме небольшого роста, он не имел. Князь Андрей был весьма неприятный, но светский человек. Конст<антин> Бол<еславович> был очень скромный, далеко не светский, но необычайно смелый и прямой человек. Впоследствии он поступил во французскую компартию, сражался в Испании, был в Resistance (в Сопротивлении), был схвачен немцами. Освобождён в 1944 г. русскими. Вернулся во Францию, где занялся рисованием и резьбой по дереву. Родился он в 1895 г., т.е. ему было года 32, и он был не без sex appeal’a (сексуальной привлекательности), как мы тогда выражались. Злые языки уверяли, что Мур его сын. Но мало ли что говорят злые языки?
Но «Поэма Горы», как и «Поэма Конца», по-моему, лучшее из написанного Мариной Цветаевой. В «Поэме Горы» собственно два мотива: любовный и, если можно так выразиться, экологический. Эта гора - место встречи поэтессы с возлюбленным. Любовный мотив чередуется с реминисценциями из греческой мифологии, очень удающимися Цветаевой:
Персефоны зерно гранатовое!
Как забыть тебя в стужах зим?
Помню губы, двойною раковиной
Приоткрывшиеся моим.
Персефона, зерном загубленная!
Губ упорствующий багрец,
И ресницы твои - зазубринами,
И звезды золотой зубец…
Но, увы, место свободной любви поэтессы само не останется свободным:
Нашу гору застроят дачами, -
Палисадниками стеснят.
И гора вступает в поэму, проклиная тех, кто её поработил:
Будут девками ваши дочери
И поэтами - сыновья!
Дочь, ребёнка расти внебрачного!
Сын, цыганкам себя страви!
Да не будет вам места злачного,
Телеса, на моей крови!
Немногочисленная публика насторожилась. Наступила та особая тишина, когда слушатели глубоко и эмоционально затронуты.
Аплодисменты, хотя и не очень громкие, были дружные и продолжительные.
На этом закончилось первое отделение вечера.
Дом Карсавиных в Кламаре в 1920-е по адресу: 11 bis, rue de Saint-Cloud (villa Louis-Grossin); ныне rue d’Estienne d’Orves.
ПИСЬМО III.
Vilnius, V. 1982.
Дорогая и глубокоуважаемая Ева Львовна, очень была рада Вашему письму. Благодарю Вас за то, что Вы сообщили мне Ваше мнение об успехе М<арины> Цв<етаевой> и процитировали гиперболические и несколько двусмысленные похвалы Мар<ине> Ив<ановне> Пастернака. Что такое «глухота Льва Толстого»? «микеланджеловская раскинутость»? Впрочем, хвалить он был её должен так или иначе: elle avail couche avec lui (она спала с ним), чего и сама не скрывала.
А если судить хладнокровно, то ведь она далеко не первоклассный поэт. Своё очень беспокойное время она, правда, отразила неплохо, даже хорошо. Когда она сама читала свои стихи, её чтение делало их прекрасными. Но ей очень недоставало самокритичности. Её стихи часто слишком до непонятности эллиптичны, какофоничны. Кроме того, нагло самовосхваляющи. Конечно, Анна Ахматова тоже любуется собой, но всё же себя не восхваляет, как Марина. И потом её форма безупречна. У Цветаевой же формы-то, собственно, нету. А в лирике чувства, кот<орые> она выражает, очень примитивны, «tres peuple» (простонародны). Но выражает она их хорошо. А трагическая судьба ведь не у неё одной из поэтов той эпохи. Я не думаю, что личность её была трагична. Она просто была не совсем нормальна, по-моему, на основании чувства неполноценности, ещё детском, по отношению к мужчине. В эту эпоху много женщин от этого страдали. Я знала много таких. И все имели тенденцию себя возвеличивать, даже не имея для этого предлога поэзии.
Но мои воспоминания не для печати. Во-первых, и печатать-то не будут: у нас ведь полагается, если мы восхищаемся поэзией, обожествлять поэта и уж никак его не критиковать, а плохое о нём умалчивать. А самое плохое о М<арине> Ц<ветаеой> я Вам ещё не сказала. <…>
II.
Но во втором отделении вечера произошло нечто очень меня удивившее, да и не одну меня. Марина Цветаева вышла, остановилась у стола и начала говорить речь. Речь была о том, что обыкновенному человеку нельзя нарушать общепринятые правила морали, например, изменять мужу, но поэту можно. Затем шли объяснения и аргументы, которых я не помню, но по которым выходило, что даже должно. Но первая часть речи так меня поразила, что я даже плохо слышала: так она не подходила к вечеру стихов.
Князь Волконский беспокойно задвигался в своём кресле в первом ряду. Публика была в недоумении. Я подумала, не сошла ли Марина Цветаева с ума оттого, что вечер не удался; как я потом узнала, собрать почти ничего не удалось: всё съела цена за зал.
После своей странной речи М<арина> Ц<ветаева> прочла ещё несколько отдельных стихов, но я уже не слушала, и вечер скоро кончился.
У Карсавиных в Кламаре. Слева направо: Константин Родзевич, Эмилия Литауэр, Лев Платонович Карсавин, Сергей Эфрон, Мария Булгакова, Ирина Карсавина с матерью Лидией Николаевной.
***
Недели через две Марина Ивановна с мужем, Сергеем Яковлевичем Эфроном, зашли к моим родителям с визитом. На этот раз Марина Ивановна мне очень понравилась: при дневном свете и с белой блузкой желтизна кожи смягчалась, а простая чёрная юбка скрывала несуразность бёдер.
Я подумала, что, может, на вечере она очень волновалась и могла быть расстроенной полупустым залом.
Вообще, она очень стеснялась, но у неё было достаточно вкуса этого не скрывать. Она держала себя совсем просто, только время от времени ёжилась и щурилась, склоняла голову набок и говорила слишком тихо. Моей матери она очень понравилась, и с этого дня она часто заходила после обеда с Муром; Мура оставляла или в саду, или со мной и сестрой моей Марианной, а сама шла к маме в подвальную прачечную, из которой моя мать сделала себе кухню. (Мы жили в отдельном домике, кот<орый> во Франции называется Pavilion.) Там она читала маме свои новые стихи. Я подозреваю, что мама её подкармливала. Дела у Эфронов были очень плохи, и в семье сыт был один только Мур.
За конец 1927-го и начало 1928-го [года] я совсем М<арину> Цв<етаеву> не помню, т. к. я тогда работала машинисткой в конторе около Place de la Concorde. Из Кламара полтора часа езды. Выходила из дому в 6.30 утра и возвращалась в 7.30 вечера. Один только раз М<арина Ц<ветаева> зашла к нам в воскресенье в 1928 г. Дело было поздней весной или летом, т. к. отец уже приехал из Каунаса. Он занимал М<арину> Ив<ановну> литературными разговорами, а именно: ругал Гёте за его моральные двустишия, которые немцы называют Spruch’aми, т. е. сентенциями или, если хотите, maximes (изречениями).
Один из этих «шпрухов» в особенности не угодил моему отцу:
Wer Kunst und Wissenschaft besitzt, der hat Religion;
Wer diese beide nicht besitzt, der habe Religion.
To есть:
Кто предан искусству и науке, тот имеет религию,
Тот, кто их не знает, должен иметь религию.
Перевод, конечно, неважный, но Вы, кажется, знаете по-немецки? Сам «шпрух» - типичное выражение философии XVIII в. «Philosophie des lumires» (философия просвещения), которую мой отец недолюбливал. Он начал усердно издеваться над этим «шпрухом», а заодно и над Гёте вообще. Конечно, серьёзно его выпады было брать нельзя, он часто ругал и издевался, только чтобы посмеяться. Но Марина Ивановна заплакала. Для неё поэзия, искусство, наука были священны, а Гёте один из её кумиров. И во всём этом она была совершенно и глубоко искренна. Пришлось нам всем, включая отца, утешать Марину Ивановну. Мама скорее подала чай, и, т. к. она была превосходная кулинарка, её пирог скоро заставил Марину Ивановну проглотить свои слёзы.
(Продолжение следует.)