Через месяц годовщина маминой смерти.

Dec 05, 2012 12:14

Мама о себе.

Из книги Тетрадь на столе

Моя жизнь не была ни спокойной, ни свободной, ни богатой, ни громкой. Она была трудной, со многими бедами, опасностями и утратами. И все-таки в самых неожиданных обстоятельствах, от самых близких людей я часто слышала: "Ты - счастливая". Эти слова были продиктованы не завистью, а желанием утешить и успокоить, напомнить, что несчастье не преобладает в моей судьбе.

У моей "счастливости" было несколько ликов. Говорю о них с суеверным страхом и троекратным стуком по дереву - чтобы не искусить судьбу, не прогневить, не сглазить. Один из ликов - фамильное, по материнской линии, везение, позволившее ей несколько раз провести детей по узкой жердочке над бездонной пропастью и не дать им погибнуть. Я прошу силу, которая проводит по краю пропасти, чтобы внукам и правнукам моей матери это фамильное везение не изменило. Второй лик моего везения более светел, и о нем можно говорить, не искушая судьбу. Мне везет в людях. Поэтому жизнь моя проникнута, окружена и заполнена счастливой дружбой, составившей самую сердцевину общего бытия целого круга людей. При многих прочных и долгих дружбах я пережила считанные ошибки в людях. В значительной мере и это везение - от матери. Третий лик моего везения - очень раннее: в детстве, в отрочестве - обнаружение тех вопросов, которые оставались главными для меня всю жизнь. Устойчивая, с десяти-пятнадцати лет, прикованность к тому, чем я живу по сей день, позволила мне застраховаться от внутренней безработицы.

Без рокового опоздания исчезли бесплодные измерения уровня собственной заурядности или незаурядности. Призвание более или менее своевременно оказалось важней признания. Проклятие эгоцентризма коснулось меня в отрочестве, как всех подростков, но отступило перед неотвязно овладевшими умом и душой вопросами жизни, которые стали затем и профессиональными моими задачами.

***
Убери тетради!..

Я не могу утверждать, что меня осудили несправедливо. Конечно, к моменту своего ареста и осуждения (1944 год) я ни в каком заговоре против советской власти и коммунизма не состояла. Более того: я была, вероятно, куда более ортодоксальной и пламенной коммунисткой, чем мои следователи и судьи.

Но я не считаю, что для советской власти и коммунистической партии было бы полезнее нас в тюрьму не сажать.
Пожалуй, и срок отсидки они положили нам непростительно, в их позиции, малый, и выпустили нас зря. Меня - во всяком случае, ибо мои однодельцы после освобождения с ними больше не воевали.

Для всех нас наше "дело" было естественным этапом работы ума и души, начавшейся в детстве. У мальчиков, помимо неодолимой тяги к постижению советского строя, ставшей одной из моих двух профессий, были и другие специальности. К ним они и вернулись, освободившись. Но отпустить из лагеря полуживой и меня - значило поставить повзрослевшего человека на следующую ступень этой работы. Преподавание в школе (вторая моя профессия) мне не мешало: оно открывало еще одну важнейшую сторону жизни, как, впрочем, и тюремно-лагерная наша "командировка". Потому мне и нелегко выделить из линии своей жизни наше "дело", которое, словно узелок на веревке, содержит все нити моей судьбы, входящие в узел и выходящие из него.

Трудно судить о степени уникальности или, наоборот, типичности нашего "дела": кто занимался структурой каждой песчинки в лавине, состоявшей из миллионов песчинок? Даже "Архипелаг ГУЛаг" построен на нескольких сотнях свидетельств и документов, а не на сегодня еще немыслимом рассмотрении миллионов неповторимых личных сюжетов. Наше "дело" не было "дутым". Может показаться, что в этом и состоит его уникальность. Но я подозреваю, что "дел", с точки зрения советской власти, "не "дутых", в цепной реакции семидесятилетних репрессий больше, чем принято думать. Самосохранительная логика диктатуры не совпадает с логикой личности. Мы могли сколько угодно обижаться на первый следственный отдел НКВД КазССР за то, что он квалифицировал нас как "подпольную антисоветскую группировку", в то время как мы не чувствовали себя ни заговорщиками, ни антисоветчиками, ни антикоммунистами. Но, как показали дальнейшие наши судьбы, со своей, а не с нашей точки зрения, НКВД действовал обоснованно, хотя мы во многом искренне каялись.

Мы родились, учились, росли в советское время, нам было по двадцать лет, и среди нас, в нашем для всех открытом кругу, не было людей, принципиально не принимавших советского строя и коммунизма. Мыслящая часть подсоветского общества лет нашего детства и отрочества переживала, помимо известных и неизвестных нам тогда ужасов, еще и могучий взлет разнообразных иллюзий, вспоминать которые она сегодня не любит. А вдруг то, что происходит, при всех его темных и загадочных сторонах, - это и есть путь к всеземному спасению? - Эта мысль очень долго связывала бесчисленные руки и языки и ограничивала поиски и выводы, в том числе и наши, заставляя винить себя в слепоте.

Наши родители тоже не только из страха за нас и за себя скрывали свои все нарастающие сомнения в оправданности происходящего. И у них долгое время, вопреки очевидности, не было абсолютной уверенности, что разум и сила ошиблись и тащат всех в пропасть. А без неколебимого сознания своей правоты можно ли было восставать на такие святыни, как равенство, справедливость, свобода? Без чувства, что это решительно необходимо, мыслимо ли было ставить детей на пути у такой беспощадной силы, как советская власть?

Нам покупали прекрасные книги прошлого, учили нас верить тому, что они проповедуют, и этим надеялись застраховать нас от нравственного распада. А в нас возникало чувство преемственности между этими светлыми книгами, с одной стороны, и догмами, преподносимыми школой, новыми советскими книгами, фильмами, публицистикой, советской версией истории и современности - с другой. И все-таки вскоре после того, как ушел из жизни отец, мать нашла в себе мужество сказать двум детям: "Папа умер, чтобы не стать доносчиком. Запомните это". Умом мы, пожалуй, не могли бы тогда понять, почему нельзя работать "разведчиком" в пользу "наших": ведь "наши" - за всех "хороших", за свободу, за бедных, за справедливость! Мы верили в "наших". Но отцу и матери мы верили больше.

Мой следователь В. Д. Михайлов, невысокий, коренастенький, крепенький, с лицом, каких легион (проведя у него в кабинете два с половиной месяца, я не запомнила его лица), лишь один повод к недовольству советской властью считал объяснимым - обиду.

- Вот мне обижаться не на что. Я деревенский, а стал чекистом. У меня работа почетная, доверие партии, квартира. На что мне обижаться? Жену мою залечили до смерти врачи-вредители, когда мы сюда переехали. Молодую, здоровую - после второго сердечного приступа доконали. А партия и советская власть дали мне все. Мне сомневаться не в чем.

- А если бы они вас обидели, засомневались бы? - имела я глупость задать вопрос, как мне представлялось, неотразимый.

Но Василий Дмитриевич, капитан НКВД, "гражданин Михайлов", получивший позднее за нас майора, не оскорбился.

- На обиженного нельзя положиться, - продолжал он, пропустив мой вопрос мимо ушей. - У вас отец заболел психически и покончил с собой, а вы вообразили, что в этом советская власть виновата. Наши товарищи попросили уважаемого человека, врача, бывшего военного, помочь органам. Честь оказали. А он доверия органов испугался. Видно, была в нем какая-то червоточина, враждебность к нашей советской власти. На него надо обидеться, а вы рассердилась[1] на органы... У Рабиновича отец был матерым троцкистом, с Троцким в Алма-Ату приехал. Ликвидирован как неисправимый враг. А Рабинович не на него обиделся, как поступил бы всякий сознательный пионер, а на нас. Окна в органах камнями бил, когда мать в сумасшедшем доме лежала. Вылечили ее, не угробили, как мою жену. Члена семьи изменника родины бесплатно полгода от психоза лечили! И сына не осудили за разбитые стекла, пожалели: пацаном был. А он затаился... У Черкасского[2] отец - профессор, заслуженный деятель, но ведь и он с 37-го до 39-го сидел! Взяли в Киеве - выпустили в Алма-Ате. Тогда аукнулось - теперь откликнулось: тоже - обида!..

Но я не считала примитивное чувство обиды главным источником наших сомнений и поисков. Истолковывая ему вполне добросовестно каждое слово отнятых у меня черновиков, я пыталась открыть перед капитаном Михайловым действительные корни наших исканий.

Часами, в основном по ночам (нас допрашивали с 11 ночи до 5 утра, в семь поднимали и днем спать не давали), я рассказывала ему о своих впечатлениях 1932-1933 годов, читала и растолковывала наброски и дневники: он не мог понять ни моего дурного почерка, ни многих терминов, ни идей. Мне казалось, что, уловив мои побуждения и ход рассуждений, гражданин следователь не может с ними не согласиться. Или хотя бы перестанет расценивать их как преступные и отпустит нас по домам, чтобы возвратить инцидент на почву университетской дискуссии, где ему и место. Наивно? Хуже того: глупо. Но психология наша была исторически тривиальной: в камере, наедине с собой, логические построения, которые готовишь для следователя, кажутся почему-то неотразимыми. На допросах тебя не бьют, с тобой разговаривают вежливо и даже благожелательно, делают вид, что в слова твои вдумываются... И возникает какая-то нелепая "эйфория доверия", какая-то противоестественная благодарность, растущая из надежды на способность тюремщика тебя понять, дурацкое представление, что и он - человек, а не болт машины... А может быть, это животное ликование тела, избавленного от страха пытки, затягивает тебя в сюрреалистическое существование, в котором нормальных связей и общепринятых мерок не существует? Ведь в тюрьме все ненормально - как ее дверь, которая есть, но в которую нельзя выйти. Вспомните, что писали Орвелл и Кестлер об этой противоестественной эйфории доверия и благодарности мучителям.

Я пробовала убедить Михайлова, что именно страх поддаться обиде заставлял нас, всех троих, абстрагироваться от судеб наших отцов. Мы жаждали быть объективными, поэтому, потрясаемые злобой дня, не имели, по собственному убеждению, права на пристрастность, на несправедливость, на боль за отцов.

И все-таки капитан-психолог был прав: началось если не с обиды, то с жалости. Сперва не к отцу, а к чужим, незнакомым детям. Жалость всегда была одним из самых острых, болезненных моих чувств. И это тоже - от родителей. И от приготовленных ими для нас (еще до того, как мы научились читать) книг. "Дон-Кихот" в переложении для детей, "Принц и нищий", "Отверженные", "Маленький оборвыш", "Оливер Твист", "Человек, который смеется", "Гуттаперчевый мальчик", "Дети подземелья", "Давид Копперфильд", "Овод", "Хижина дяди Тома", "Муму", "Каштанка" и многие, многие, многие...

Умирающие от голода, распухшие или заживо иссыхающие деревенские дети зимы 1932-1933 годов, которых отец собирал в вымиравших селах и на несколько дней, до устройства в больницы и детдомы, помещал в своем маленьком домашнем кабинете, - вот мои первые "однодельцы". Они пробили первую брешь в том микромире, в котором нам, детям из нескольких молодых интеллигентных семей, так хорошо жилось.

Дверь кабинета выходила в коридор коммунальной квартиры, все семьи которой были братски дружны. Мы торчали под этой самой дверью, как нас оттуда ни гнали. Именно в это время, когда в кабинете лежали полуживые сельские дети, которых выхаживали наши родители, отца и начали вербовать в сексоты. Мама не раз нам рассказывала, как, вымогая согласие на сексотство, "они" изводили отца угрозами, что его, главврача городской больницы, сгноят в тюрьме, нас уморят голодом, а мать доведут до улицы...

Позднее, когда он слег, он часами кричал в затемненной спальне: "Роза, наши дети опухли! Роза, дети просят милостыню на улицах! Роза, тебя заставили торговать собой!.." И снова сначала: "Дети опухли! Дети просят хлеба!.."

Когда он кричал, - нас отправляли к соседям, но и там все было слышно.

Жила тогда у нас няня, Мотя, которая посылала родным в деревню пачки желудевого и ячменного кофейного
суррогата: из него в украинском приднепровском селе 1933 года пекли лепешки, о которых нам страшно было подумать (няня объясняла нам, как их пекут). А соседская няня взяла у хозяев-врачей хлебные карточки и, сказав, что их вытащили у нее из кармана, целый месяц передавала в деревню хлебный паек пяти человек. Каким-то образом она поймалась. Взрослые возмущались, закрывшись от нас в одной из спален трехсемейной квартиры. Обе наши няни плакали, сидя на своих узких железных койках, в коммунальной кухне. А мы, дети из трех учительско-докторских семей, стояли в углу, у печки, и тоже плакали, глядя, как плачут няни. Соседи наши, добрые и справедливые, деликатные и образованные, прятали от всех нас, детей, глаза, но "воровку" прогнали. Хотя сами и без хлебных карточек от голода не умерли, а в деревне - мерли...

В одно очень солнечное, очень зелено-золотое (сквозило солнце из-за тополей и кленов у окон) майское утро меня разбудил ни на что не похожий крик. Мама лежала на крашеном потертом полу в маленькой нашей столовой и пронзительно тянула на каждом выдохе длинное "а-а-а"...

Она и умирала через тридцать семь лет с таким же, только тихим и слабеньким, стоном-криком на каждом выдохе. И много лет после того майского утра мы с братом боялись похорон по соседству, потому что мама начинала плакать - сначала тихонько, потом громче и громче и, наконец, кричать, как в то утро, - если слышался, пусть очень издалека, траурный марш, который играли на похоронах отца. Спустя какое-то время крик становился все тише и тише и, наконец, прекращался. Никакие уговоры при этом не помогали.

Следователь доказывал мне, что отец был душевно болен и что не "органы" с их "доверием" подтолкнули
его к петле, а болезнь и переутомление. Не знаю, был ли он болен, но выглядел богатырем. Ста девяноста трех сантиметров ростом, широкий в плечах, - когда он шагал по улице, его шляпа плыла высоко над толпой. Дома он сажал иногда маму на плечи, а нас - на две полусогнутые руки, и мы гарцевали на нем по всей квартире. Он делал сложные операции и написал несколько уникальных статей по вопросам гинекологии. Нездоровье ли, ранимость ли слишком нормальной - слишком чуткой - души привели его к гибели в сорок два года?

Первый раз он чуть не покончил с собой в четырнадцать лет, когда его отец оставил в местечке четырех детей и беременную жену и сошелся в Петербурге с женщиной, которую полюбил. Второй раз, будучи начальником госпиталя в Красной армии во время гражданской войны, уже женатый, он надолго проникся отвращением к жизни, потрясенный смертями и кровью, которых он не мог оправдать. Его демобилизовали, и они с мамой поехали в Казань - доучиваться: он, "зауряд-врач"[3], - на последнем курсе медицинского факультета, она - на историко-филологическом. В 1923 году они переехали в Запорожье. Одиннадцать лет он работал без отпусков, как одержимый: в больнице, в селах, в медтехникуме, который мечтал превратить в институт; над диссертацией по обезболиванию родов, на эпидемиях, дома. Кроме того, он шил нам игрушки и одежду, столярничал, сам сделал всю мебель для своего кабинета, умел шинковать капусту и запекать буженину, рыбачил и безуспешно учил меня кататься на лыжах и на коньках.
Тогда вербовали в сексоты многих: изымали золото у населения. Нужны были надежные осведомители. Вызывали наших соседей по коммуналке, вызывали маминых младших братьев. Говорят, они выдержали: не согласились и не заболели. Но для него это был еще и вопрос веры или неверия в происходящее. Он не принял гражданской войны, он не мог постичь начала 1930-х гг., а тут еще - и вербовка в сексоты...

Вернусь в то страшное утро, с его противоестественно-безмятежным весенним светом.

Увидев меня, мама на мгновение перестала кричать и сказала неожиданно четко: "Нет у нас больше папы". И снова - крик. Братика я не вижу в этой картине: наверное, его забрали соседи. Вокруг толпились друзья родителей. На столе лежал телеграфный бланк. Карандашом на полуоберточной шершавой серой бумаге было написано: "Приезжайте немедленно доктор Шток тяжело заболел". Потом оказалось, что телеграмму на почте переписали по просьбе соседей, случайно открывших дверь почтальону, накануне вечером. В первой стояло: "Доктор Шток умер приезжайте немедленно". Друзья пытались отодвинуть от мамы ее вдовство на несколько дней, но она почувствовала, что отца уже нет. В тот же день с одним из друзей отца она поспешила в Одессу. В Одессе бросилась к телефону, вызвала главврача санатория и на вопрос: "В каком состоянии доктор Шток?" - услышала: "Все в порядке: тело на леднике".

Годом позже мы переехали в Харьков, где жили все наши родственники. Она бежала от одиночества, от могилы, на которой бывала каждый вечер, от досаждавших ей поклонников - друзей отца, холостых и женатых. Замуж она больше не выходила. Ей было в год его смерти тридцать четыре года.

Отец повесился на чердаке одесского санатория имени Лермонтова, куда мама за две недели до этого его отвезла. Он оставил письмо, которого я не читала. Мама его уничтожила, следуя его просьбе, завершавшей записку, но много раз нам его пересказывала.

[1] До чего типично для "граждан Михайловых" это "вы рассердилась". Они только так и сопрягают вежливое "вы" со сказуемым: "вы взяла", "вы сказала"...

[2] Мой друг, одноделец и кузен Марк Черкасский пропал без вести в 1971 году, по дороге из Перми, где был он доцентом университета, к родным - в Киев. Три всесоюзных розыска (по требованию его ныне покойных жены и матери) не дали никаких результатов.

[3] Врач, окончивший полный курс медицинского фа­культета, но не успевший в связи с мобилизацией в армию (1914 г.) сдать выпускные экзамены.

Продолжение следует.

Автобиографическое.

Previous post Next post
Up