Часть 1.
http://d-o-r-a-s-h.livejournal.com/19818.html Отец писал, что либо он, действительно, болен и у него галлюцинации, либо его и тут не хотят оставить в покое. Ему уже несколько раз показалось, что в санаторном парке и в столовой он видит своего собеседника по "тем встречам". В любом случае (болезнь или "их" внимание) семье будет лучше, если он своевременно уйдет из жизни. Он просит прощения у мамы и советует ей не восстанавливать детей против известных ей инстанций, ибо ни он, ни она не разобрались еще в смысле происходящего. Может быть, оно и требует жертв. Но выполнять "их" "задания", известные ей, он не будет, не может.
Обо всем этом я очень подробно рассказывала гражданину Михайлову, чем и укрепила его уверенность, что в основе враждебности к действиям партии и советской власти может лежать только обида. Ему невозможно было объяснить, что слова отца о еще для него вероятной целесообразности происходящего, о неисключенной необходимости жертв обязали меня додумать за умершего. Он только предположил во мне, кроме обиды, еще и наследственную психическую патологию: какая нормальная двадцатилетняя девушка стала бы рыться в марксистских "первоисточниках", в работах оппонентов марксизма и в немарксистских исторических сочинениях по доброй воле, чтобы додумать недодуманное ушедшим отцом?
Была в прологе нашего "дела" еще одна главка, гражданину Михайлову оставшаяся известной не полностью. В семье моего отца, перебивавшейся после ухода деда случайными заработками старших детей (помощи от деда несколько лет не брали - потом сдались), двое: отец и
- 27 -
старшая из сестер - были врачами и в партию не вступили. Средний же брат, в 1930-х годах - крупный издательский администратор в Киеве, был коммунистом, как говорится, с младых ногтей. Во время болезни отца он завершал коллективизацию украинской деревни и организовывал хлебопоставки. Когда отец, преследуемый видениями голодной семьи, свалился, мать обратилась к его младшему брату с просьбой приехать и убедить старшего, что "органы" оставят отца в покое и что нам ничего не угрожает. Брат, достаточно близко знавший всю запорожскую верхушку, чтобы попытаться помочь, тогда не приехал, сославшись на неотложность партийной кампании, которой был занят весной 1933 года. Он сумел выкроить время только для похорон отца, своего постоянного оппонента, которого, впрочем, и любил, и ценил. В 1938 году его арестовали, о чем гражданин Михайлов, конечно, знал. Не знал он только о том, что через несколько месяцев после его ареста жена дяди принесла мне спрятать его письмо к Сталину, чудом доставленное из харьковской внутренней тюрьмы НКВД кем-то не то из его персонала, не то из выпущенных. Это были грязные, истертые клочки бумаги и лоскутки бельевой ткани, но я постепенно, тайком от мамы (тетка просила маму в это не посвящать) разобрала, что на них было написано. Дядя докладывал вождю о нечеловеческих пытках, которым подвергают его и других коммунистов харьковские чекисты, добиваясь клеветы и самооговоров.
Говорят, что нервной горячки, о которой так часто пишут в старых романах, в действительности не существует. Я перенесла ее несколько раз в жизни; впервые - после чтения дядиного письма. Мама все-таки нашла его у меня под матрасом и вернула тетке. Странно, а может быть, и чудовищно, но и тогда я не отождествила
- 28 -
злодейств исполнителей с порочностью замыслов. По всей вероятности, манихейская психология большевизма и официальная фразеология нашего детства позволяли объяснять все что угодно словами "предательство" и "вредительство". Теряющие отцов и родственников, мы всего-навсего осмелились заподозрить, что "предателями" и "вредителями" были каратели, а не караемые. Так рассуждал и дядя в своем письме. Он допускал, однако, что часть караемых и в самом деле "виновна". И все-таки во мне доминантой оставалось унаследованное от отца чувство, что во всем этом следует основательно разобраться. И разобраться самостоятельно, начав с какого-то еще неведомого нам "начала". Все то, что нас осаждало и вызывало протест, уже ощущалось как СЛЕДСТВИЕ, а не как первопричина. Может быть, в этом чувстве, велящем беспристрастно и логически безупречно разобраться в происходящем, сказывался еще и включенный в наше сознание чуть ли не с детского сада прямолинейный марксистский исторический детерминизм. Мы были глубочайше уверены, что у любого явления имеется познаваемая причина. Коммунизм был святыней, а святыню с плеча не судят.
На полках стояли прекрасные книги, и коммунизм им не противоречил. В книгах пылал огонь бескорыстия - уничтожение частной собственности воспринималось как насаждение бескорыстия. Коллективизация могла трактоваться как путь к бескорыстию. Но если бы без опухших детей и плачущих нянь!.. Равенство, братство были стержневыми идеями тех же любимых книг; их надо было защищать и отстаивать - как Дон-Кихот, как Спартак, как Овод, как Чапаев, как Дзержинский, как... Но если бы отца моего не довели до петли требованием доносить на коллег и друзей!.. Однако - как обойтись без разведчиков? Но...
- 29 -
Нас было несколько старшеклассников, теснейших друзей - еще до войны, до армии, до эвакуации. И жили мы напряженной внутренней жизнью - между исходными книжными и школьными аксиомами и этими роковыми "но". И одновременно - в озорстве, в играх, в искусстве, в первых романах, в непрерывном чтении, а главное - в живой и по сей день дружбе. Самоубийство моего отца, аресты отцов и матерей ближайших друзей, дядино страшное письмо из внутренней тюрьмы не лишили меня, благодаря дружбе и книгам, света юности. Судьба младшего брата была куда тяжче, но это особая тема...
...Дядя отбыл свой первый срок (1938-1948 гг.), вернулся и сразу же поехал в Москву, к Сталину, со списками "невинно осужденных" коммунистов, составленными им в лагерях. Там было, если не ошибаюсь, около двухсот фамилий. Мне запомнился последний наш с ним разговор в 1949 году, на одном из каменных мостов, переброшенных через узкие, грязные харьковские речушки. Он все еще оставался только лишь более роялистом, чем король. Я умоляла его ехать со мной в нашу непаспортизованную деревню, а он доказывал мне, что это будет предательством по отношению к тем, неосвобожденным. Мы говорили на разных языках, в несопоставимых системах отсчета, в которых словесные знаки "Сталин", "коммунист", "вина", "правота", "честность" уже имели несовпадающие значения. Он поехал в Москву, был арестован сразу же в приемной ЦК партии и погиб где-то в мордовских лагерях, незадолго до смерти Сталина. Но последняя встреча с его "делом" суждена была мне, как это ни странно, в Хайфе, в 1979 году. Мы с мужем ожидали приема в одном из учреждений, оказывающих помощь в трудоустройстве новоприбывшим. Рядом с нами сидел желчный сухой старичок со слуховым аппаратом.
- 30 -
Мы разговорились. Он сетовал на свои эмигрантские неурядицы: инвалид войны с почти стопроцентной потерей трудоспособности, он получал солидную пенсию, но хотел еще и работать, из-за чего пришлось бы потерять часть пенсии. А этого он никак не желал. Был он, по его словам, до 1978 года главой хайфского отделения общества ветеранов Второй мировой войны - выходцев из СССР. Мы поинтересовались его советской профессией. И вот что услышали: он служил в прокурорах очень высокого ранга. В 1936-1938 годах он был прокурором в Киеве, а в 1939-м получил назначение в только что оккупированный Львов и там проводил "советизацию" в прокурорском своем амплуа. Инвалидность он получил при попадании бомбы в особый отдел какой-то из оборонявших Сталинград дивизий (контузия дала глухоту). В 1952 году, во время вычистки "безродных космополитов" из служб юстиции и прокуратур, его посадили. Но друзья из "органов" обеспечили ему сравнительно малый срок и сразу же после смерти Сталина освободили. Теперь он фигурирует не только как инвалид и ветеран войны с нацизмом, но и как "узник Сиона".
Я спросила прокурора о своем дяде, видном киевском коммунисте. И вдруг он без запинки перечислил его однодельцев и их должности, назвал партийную кличку дяди. "Вы подписали ордер на его арест?" - спросила я. "Мы подписывали пустые бланки постановлений об аресте и передавали их органам", - ответил он высокомерно. Затем он начал бранить израильскую юстицию: "Если бы я мог освоить иврит, я бы навел тут порядок". В этот момент его, к счастью, пригласили в кабинет для беседы. К счастью - потому, что мужа моего трясло, и я вцепилась в его ладонь, чтобы удержать от "эксцессов".
Прокурор-сталинец, исполнявший свои обязанности, по его словам, с 1924 по 1952 год, гордящийся этим по
- 31 -
сей день, получающий максимальную пенсию как ветеран борьбы против нацизма, да еще мечтающий преобразовать по советскому образу и подобию израильское право - не пикантная ли ситуация? Почему я тут о нем говорю? Отнюдь не ради "разоблачения" одряхлевшего сталинца, из которого уже, вероятно, высыпался последний песок. Просто его прокурорская подпись, узаконившая арест моего дяди, "задействовала" одну из наших семейных судеб, тоже лежащую в истоках моей судимости...
А сейчас - об одном из самых главных для меня эпилогов нашего "дела". Им стал многосуточный предсмертный бред моей матери. Она умирала от неизлечимой болезни и часами, в полусознании, повторяла несколько монотонных фраз.
Первая, самая частая, варьировала одну просьбу: "Убери тетради... убери тетради... порви тетради..." Проклятые мои тетради, изувечившие ее жизнь, не давали ей умереть спокойно. Именно поэтому девичью фамилию мамы - Штурман - я избрала своим литературным именем, когда смогла печататься. Я несколько раз рвала при ней какие-нибудь исписанные бумаги, но через мгновение все начиналось сначала.
Вторая фраза, которая звучала в доме часами, была: "Я должна шестьдесят рублей. Мы не отдали денег. Я должна шестьдесят рублей". Мы убеждали ее, что все долги отданы. Она на секунду успокаивалась, но, забывшись, опять начинала волноваться о долге. Ее детство и ранняя юность (в 1917 году ей исполнилось семнадцать лет) текли в добротном достатке. Щепетильно честная, она так и не привыкла к нашим вечным долгам, хотя можно было привыкнуть. Едва ли хоть один месяц ее вдовьей жизни кончался без долга соседям, родственникам, сослуживцам, друзьям. В Союзе почти все рядовые, средние граждане (не воры и не элита) перебиваются краткосроч-
- 32 -
ным одалживанием друг у друга небольших сумм. Но для нее это было, по-видимому, тяжело, хотя она делилась с другими легко и щедро, иногда последним. Она забирала в свой дом от ворот моих лагерей освободившихся зеков, не спрашивая, кто они и за что сидели, кормила моих учеников, живших и не живших у нас в доме, нередко потому и влезала в долги. Но в канун ее смерти я узнала, что долги ее изводили.
Третьим призраком, мешавшим ей умереть спокойно, было бездомье. "У детей нет квартиры", - повторяла она снова и снова. Из-за моего ареста она не вернулась вовремя в Харьков и не получила своих довоенных двух комнат в коммунальной квартире. После войны шестнадцать лет жила она со своей старшей сестрой, второй нашей матерью, в сырой комнатушке у родственниц. Четырнадцать квадратных метров, печное отопление, отсутствие кухни или хотя бы теплой прихожей, зимой - помойное ведро в той же комнате; туалетная во дворе и вода - за полквартала от дома; сырая до половины стена; клопы, без конца ползущие от соседей, - и вечные инсектициды, может быть, и предопределившие у тети - тяжелое воспаление печени, у нее - опухоль легких, - так прожила она до конца 1964 года.
Она простояла в послевоенной очереди на квартиру семнадцать лет.
Но в дни ее последней болезни мы уже жили в двухкомнатной тридцатидвухметровой кооперативной "хрущобе", казавшейся нам хоромами. Она об этом забыла, как забыла и о новой трехкомнатной квартире моего брата. В агонии мнимое бездомье детей терзало ее больней, чем тогда, когда дома действительно не было. Мы сажали ее (всегда - маленькую, а теперь исхудавшую до невесомости) в кресло и двигали по всей квартире: от спальни до входной двери. Она успокаивалась, сча-
- 33 -
стливо смеялась, будто к ней возвращалась ее обычная трогательная способность радоваться и нас заставлять радоваться всем передышкам, всем светлым минутам жизни, всему отвлекающему, греющему, выносимому... Но стоило ее уложить в постель, как слышалось то же горестное: "У детей нет квартиры..."
Иногда бред сводился к другой навязчивой мысли: "Надо уехать". Ни мы, ни она не думали тогда, в 1970 году, об Израиле. Старший брат матери умер в 1939 году в Америке. Четверо братьев и сестер с детьми и внуками, невестками и зятьями - двадцать человек - погибли в Польше во время нацистской оккупации. Мы не знали еще тогда, что два сына самой старшей ее сестры живут в Израиле. Мама так боялась любых отношений с властью, что у нее не было сил думать о выезде из СССР, о какой-нибудь новой тяжбе с "ними". "Надо уехать" было, я думаю, лишь выражением жажды укрыть, спасти, увезти детей куда-то туда, где на них перестанут охотиться.
И был еще один долгий бред - погром. Белосточанка, она ребенком пережила страшный погром, в котором погиб ее маленький брат. Сосед-лавочник избил малыша, и тот скончался от скоротечной чахотки. Брат мой носил его имя - Теодор. Часть детей спас тогда директор гимназии, где учились старшие, - Кренкель (отец знаменитого радиста-полярника Эрнста Кренкеля); остальных укрыл у себя сосед-священник. Так получалось, что в самые черные дни, и ее, и наши, вдруг вспыхивало во тьме человеческое участие и не давало озлобиться. Находились праведники и в Содоме. И она всегда это помнила.
Но однажды, в те страшные последние тридцать шесть дней ее жизни, когда мы перестилали ее постель, она вдруг странно выгнула шею и попыталась биться впалым
- 34 -
виском о спинку стула, на котором, с помощью внучки, сидела. "Я еврейка... еврейка... уводите меня... берите... убейте меня... я тоже еврейка..." - повторяла она, отстраняясь от наших рук при попытках ее уложить, успокоить.
Может быть, развороченная постель, взбиваемые подушки вызвали в памяти образы или рассказы детства? Напрасно мы убеждали ее, что она - дома, в семье, что нет здесь ни погромщиков, ни нацистов, что и мы - евреи. Пристально, отчужденно она посмотрела на нас обеих, которых в те дни то узнавала, то переставала узнавать, и горько сказала: "Какие же вы евреи?.."
А ведь была она с юности ассимилированной в русской культуре, нисколько не националисткой, кончила два факультета: дневной - историко-филологическвй и вечерний - по английскому языку. И семья была смешанной уже в трех поколениях: у ее брата, у обоих ее детей и внучки. Но перед смертью возник неотступный ужас погрома и острое чувство единства с теми, кого убивают. Может быть, привези мы ее в Израиль хотя бы за несколько лет до смерти, исчезли бы все эти страхи. Но не привезли...
Многие бредят в агонии. У многих агония длится неделями. Но бред-то каков? "Спрячь тетради... Я должна шестьдесят рублей... У детей нет квартиры... Надо уехать... Берите меня... Убивайте меня: я еврейка!.."