Ромеро мёртв!

Sep 21, 2009 23:12

Друзья!
Шестьдесят с половиной тысяч знаков - это уже не смешно! Это наглость, если честно! Посему смело можете пропустить моё новое творение. Пребывая в смятении, тем не менее публикую рассказ, поскольку обещала лучшим и преданнейшим из вас.

Кто не спрятался - я не виновата!
:0)


1.

К приезду полиции я - труп, криво поставленный на попа.

Ночная рубаха и бывший финский плащ плохо согревают моё пупырчатое тело. Ангинный февральский сквозняк слоняется по пятнадцатому этажу. Кудлатой башкой я упираюсь в казённо-коричневую дверь с табличкой 15-L и медленно думаю о том, что сейчас пять тридцать утра, а я легла в два, и глаза мои скрипят при моргании от недосыпа, и что мне вставать в шесть сорок пять, а этот негодяй, этот мой сосед Гоги, уехал неизвестно куда и оставил взведённым свой чёртов будильник! И теперь Гогин будильник с упорством деревенского петуха трезвонит вот уже четвёртый рассвет ровно с пяти до шести, будь проклят его, будильника, создатель, как и создатель самого Гоги!
- И чего вы, мэм, собственно, хотите?
- Предлагаю вам взломать Гогину дверь и выключить будильник!
У полицейских парней, измученных ночным дежурством, нет сил смеяться. Они молча вызывают лифт и уезжают от меня куда-то туда - вниз и прочь.
Я бреду к себе, в конуру 14-L, ложусь в серую утреннюю постель и смиренно жду, когда у Гогиного петуха сорвётся голос. Гулкая пустотелая батарея, прочно соединяющая меня с Гогиной спальней, зычно пикает ещё минут двадцать и - замолкает, блаженно журча.
Наступает очередной день моей американской жизни.
   Стакан кефира, скорый душ, отжатые полотенцем мокрые волосы, брелок от машины в кулаке - я приплясываю у медлительного лифта и проклинаю тихоходных старичков, которыми заселён этот изношенный за полвека американский дом. Старички выползают под утреннее солнце кряхтя и жмурясь; у них - подробное угасание, у них - детальный закат жизни, а у меня, простите, пятиминутное опоздание равно расстрелу. У меня - тридцать молодых аборигенов ждут русскую пианистку, задравши стройные ноги над балетным станком. У меня - утренние классы, у меня - ядовитый Ларри Бриллиантовые Ушки моргает неброским макияжем: "Ах, придётся начать без музыки, ах, деточки, я посчитаю вам, ах, ...раз-два-три... о! о! о, маэстро, мы тут начали без вас-с!"
   Для каких таких тайных вселенских целей был создан ядовитый Ларри? Какая такая прореха в мировой гармонии залатана его ослепительными серьгастыми ушками? Случится ли сегодня пробка на дороге или проскочу-успею-вбегу-открою рояль? Нервная, мокрая, - впадаю в лифт. Лифт благоухает Яшкой.
   Яшка-придурок живёт вечно, поскольку много гуляет. В неизменные свои семь пятнадцать он тычет в меня кривым артритным пальцем:
- Ты, ты! Как тебя зовут, а? Шо всегда молчите? Ты меня не любишь! Не любишь! Пойдём погуляем! Ну, ну куда бежишь? Вы знаете, шо я с Одессы, вы когда приехали, не помню тебя, погоди, не беги...
Ежеутренне я истязаю Яшку жестоким молчанием. Яшка - это плохой знак, Яшка - это неутомимая чёрная кошка поперёк дороги, это трудолюбивая баба с пустым ведром: тревожное предзнаменование. День ещё не прозевался, а Яшка уже на ногах - недобрый глаз промыт, жёлтая седина примята, папироска зажжена, одесское горло смочено.
- Ты, ты знаешь, я приехал тридцать лет как, я тебя не помню. Ты была? Вы разве тут были? Тебя не было. Погоди, не беги!
Яшку надо перетерпеть.
- Яков, не курите завтра в лифте, а? - откликаюсь я на Яшкины фокусы, - противно дышать!
- Ты, ты говоришь? Шо ты говоришь? Шо ты говоррришь? Шо ты говоррррришь?... Это не я курррил - это поляк!
   Древний поляк Ваца, обёрнутый пледом, сидит в качалке на крыльце и действительно курит восхитительно пахучий табак. Весь в ароматах далёких островов, коричневый от копоти, язвенно худой, Ваца выходит к своей качалке с первыми лучами, повинуясь давно устаревшему расписанию концентрационного лагеря. Увидев меня, (я притормаживаю), Ваца обнимает курительную трубку сухой ладонью, затягивается и, обволакивая своё приветствие струёй ванильного дыма, тихо произносит:
- Дзень добры, пани!
Яшка-придурок косит на Вацу умный иудейский глаз. Бегу к машине. Где-то на перегоне "дом - работа" надо успеть купить чашку кофе - главную, завершающую, третью после Яшки и Ваци составляющую моего суетливого утра. Маленькое горькое счастье: без сахара, с двойными сливками.
«Само присутствие поляка Ваци на крыльце моего дома оправдывает эту страну», - иногда я позволяю себе неуклюжие высокопарности. Не вслух.

Веселясь, паркуюсь. Хорошее настроение приходит вместе с пошлым каламбуром: «сегодня - Брамс, на мне - мужской состав!» Я люблю мужской состав. Мужской состав - это тенора и басы, это лучшая часть студенческого хора; перед мужским составом я должна гарцевать у рояля с утроенной силой, если сила вообще применима к гарцеванию. Таков хитрый замысел приглашённого английского дирижёра. («Энни, врачующий эффект контраста и половой гравитации: вот верный способ быстренько разучить нотки!») С полудня до трёх дирижёр обслуживает дам («Ах, девочки, он настоящий британец!» - «Он - душка! Обожаю!»), а я, простая невская корюшка, («Позвольте вам представить - Энни, наш аккомпаниатор, любите её, бойтесь её, Крис, рожи не строить!»), я снимаю пенки с мужских инстинктов, вбивая брамсовы пассажи в молодеческие рты («О, Энни, парни у ваших ног!» - «Мой дорогой Крис, идите к чёрту со своими шутками!» - «Энни, я так взволнован!» - «Крис, вы бы лучше заглянули в Брамса...» - «В Брамса? О, вам ли не знать, что мы с Брамсом - натуралы! Такое несчастье! Такое несчастье!» - «Ребятки, давайте-ка разогреемся, распоёмся, начнём, ну, мальчики, встали, встали...» - «Энни, дайте нам минуту-другую! К чему спешить? Хотя, лично я уже нагрелся и встал. Эй, Стивен, дружище, ты там как - встал?»).

Обкорнанный до тенорово-басовых низов Брамс жалок. Сегодня у Брамса дела идут туго. И это не считая печального обстоятельства моей к Брамсу тайной недоброжелательности, которая, однако, никак не помешает парням голосить брамсовы рулады в великий день концерта, в апреле, на нью-йоркской сцене, с последующими остановками в Праге, Будапеште и так далее, по ходу поезда, Крис, не выучите партию - не поедете на гастроли, нет, не надейтесь, на гастролях я ещё кусачее, а ну-ка, тенора, повторяем с пятой цифры, сразу после кульминации, со слов «моя любовь!», только не рвите связки, в конце концов, какая, в самом деле, любовь - одно разочарование, как всегда у Брамса, чтоб вы знали, олухи! Между прочим, испуганная Клара Шуман провела два года в ожидании упокоения своего безумного Роберта, (да, Стивен, - Шумана, Шумана!), орошая виноватыми слезами хрустящие письма влюблённого Брамса; два года стыдилась, мечтая о непозволительном, разглядывая вянущее своё лицо и разглаживая морщины у глаз; два года сочиняла оправдания себе и пылкому Иоганнесу - другу, прекрасному другу, любезному моему, дорогому моему Иоганнесу, Ваши слова так тронули меня, да, я верю Вам, верю Вам, ну и так далее, до слов «моя любовь», пятая цифра, Крис, что тут смешного? Попытайтесь глубже поня... , а он? - он писал письма: «Фрау Шуман (Клара, Клара, любимая моя Клара!), все мысли мои о Вас и о Роберте, жду новостей, припадаю к ногам Вашим, скорблю и надеюсь, Ваш Иоганнес» - «Иоганнес, могут ли быть хорошие новости в моём положении, полном трагизма? Только Вы, сердечный друг, не оставляете меня наедине с моим горем», окей, приблизительно так. В сущности, вся жизнь Брамса есть бесконечное самонаказание за страх, случившийся по молодости, заметьте, в вашем возрасте, в двадцать три, когда человек имеет право на первые робкие пробы сильных чувств, и, кстати, имеет право рассчитывать на снисхождение; я не оправдываю, я лишь пытаюсь объяснить странную брамсову... не знаю... сухость, которую все мы чувствуем, разве нет? Нет, Крис, вам снисхождения не видать, ха-ха... потом? - потом что-то вроде: «Дорогой Иоганнес, сообщаю Вам, что Господь забрал к себе душу Роберта, и, признаюсь, хоть это так страшно, так греховно, но я чувствую странное облегчение, ведь жизнь моя благодаря Вам начинается заново, я, наконец, свободна перед Всевышним; ни дети, ни друзья не осудят нас, Иоганнес, Вы слышите меня? Слышите меня? Слышите меня?» - абонент недоступен или находится вне зоны приема сигнала, сбежал, скрылся, исчез.
- Са-всем, - как говорит мой сосед.

...а вот и он, посмотрите-ка на него - вернулся!
- Да знаете ли вы, что ваш будильник?! Разве так можно?! Оставить будильник включё...
- Слюшайте, ну забыл, да.
Немею. Открытка на имя Цили Циммерман выпадает из почтового ящика вместе с прочей почтовой шелухой. Писем от Брамса я не получаю. Зато регулярно получаю записки от людей, остро нуждающихся в Цецилии Циммерман, проживающей, судя по всему, по моему адресу без моего ведома: «Дорогую нашу Цилю приглашаем в синагогу на праздник Суккот!», «Мадам Циммерман, не пропустите выставку кактусов в нашем ботаническом саду! Члены проходят со скидкой!», «Циля, милая, ждём тебя на похоронах! Искренне твои».

Монолог о сбежавшем Брамсе выруливает на очередную, бессчётную уже, каденцию. При полном отсутствии аудитории, я, усыпанная пижамным горошком, договариваю упущенные детали чужого жизнеописания. Историю невесёлой вдовы и обезумевшего от страха Брамса парни примерили на себя. И вслед за Брамсом сбежали каждый от своей Клары - табуном, стаей, косяком. Тридцать семь раз сегодня был оправдан старина Брамс. «Что тут говорить, - почесался Крис, - споём и забудем! Но если хотите, Энни, на словах «моя любовь», пятая цифра, я буду смотреть укоризненно!» «Крис, циничнее вас - только пьяный патологоанатом!»
Они правы сто раз. Все эти придыхания никому не нужны. Горе от ума. Пышное меню для голодного неврастеника. Выучи нотки и заткнись. В смысле, играй.
   Прислушиваюсь к неровному цоканью женских каблуков по Гогиному паркету. Сегодня у Гоги праздник - сегодня у Гоги цокает дама: прихорашивается? сервирует? сметает окурки? расправляет лежалые заломы на чистых простынях? танцует, обняв Гогину шею, старательно прильнув, скрестив запястья, исподтишка любуясь перламутровым маникюром, таким нарядным на фоне вороной Гогиной шевелюры?
   В предсонном мареве валяюсь под звуками Гогиной жизни, лениво моргаю. Отбракованное бревно. Лишний прибор на столе. Букет, забытый в кухонной мойке. Предвкушаю аттракцион: скрипы, вздохи, даже всхлипы, если повезёт. Любовные утехи соседей всегда комичны, с какой стороны их ни подслушивай. Тем более смешон этот растяпа Гоги, холостяцкой жизни которого я тактично внимаю уже который месяц, и вот глядите ж, зацокала, наконец, занялась весёлым огоньком, заискрилась! Стыну от скуки и усталости («ну, что они там делают, коли больше не цокают? - едят? разговаривают? целуются?»). Снежная крупа легонько потрескивает о карниз. («Надо же, вроде бы снег не обещали! Обещали потепление, солнце, скорую весну, безбрежное счастье и вечную удачу»).
   И тут самым непредсказуемым образом Гогино свидание перерастает в пламенный скандал. Отчаянно кричат оба, но дама кричит увереннее, длинными очередями, мощными залпами, с чувством фронтальной непробиваемой правоты - и цокает, цокает, цокает, цокает. («Видать, туфли так и не сняла»). Для качественной дуэли достаточно, как известно, одного смертельного выстрела. Замираю в ожидании и, дождавшись, вспархиваю пугливой вороной с дивана: хлопает входная дверь, всаживая килограммовую пулю в сердце поверженного Гоги. («Мёртвое поле Гогиных надежд заметает февральский снег. <пауза> Радиоспектакль по пьесе «Убей недотёпу!» окончен. Идите, дорогие товарищи, работать»). Потягиваясь, шаркаю к инструменту. Страсти страстями, но у меня, простите, двести страниц нотного текста. Впиваюсь остриженными ногтями в печёнку особо трудного пассажа. Всё, я занимаюсь.
   Часа два мощно играю, войдя в раж; руки разогреты до пластилиновой мягкости, дело идёт споро. Раскрасневшаяся, воодушевлённая, прерываюсь, уловив посторонний звук в журчании музыкальных каскадов. Сосед Гоги, рассвирепев, стучит чем-то чугунным по батарее. Выясняя причины соседского гнева, обнаруживаю досадную оплошность: я, видите ли, воткнула, надела, но («ой!») не включила наушники. Электрическое моё пианино орёт во всю свою пианинную глотку. («Отчего меня не придушили раньше?») Поджимаю хвост. Мне стыдно. Колотить в полную силу ночью! Безобразие и разгильдяйство. Затихаю.

2.

- Ты! Ты знаешь? Ты видела, поляка запретили! Гнида написала на поляка, ты видела гниду?
- Яков, ну что значит запретили? Какая гнида?
- Поляк курит, вы видели, поляк курит, а гнида какая-то - донос! Всё, поляку всё. Нельзя курить. Я сам тайно, ты же знаешь, всегда тайно, в лифте маленько, потом на улице только, ты, ты видела? А поляк на крыльце. Стул его этот унесли. Теперь стоит там.
- Стул? В смысле, кресло?
- Ты слушай! Поляк стоит. Без стула. Пойдём ко мне, возьмёшь стул. Мне не нужно. Для поляка возьмёшь. Ты сама. Повезёшь ему. Тебя ждал, с утра едете, ждал тут!
Вместо долгих объяснений направляюсь в Яшкину квартиру за благотворительным стулом. Итак, Ваца вышел с пледом и трубкой на крыльцо и обнаружил пустоту на месте родной качалки. Плюс объявление (рукописная кириллица) о строгом наказании за курение в общественных местах, коим (зачёркнуто) коей является любая прилегающая теретория (зачёркнуто) территоррия (одно «р» вымарано) близ проживания которых категорически (выделено жирным) сидеть нельзя которые курят особенно на крыльце (воскл. знак).
Яшка выволакивает лучший свой стул (правая ножка забинтована). Грязь и смрад Яшкиной квартиры ошеломляют. Тараканий оазис. Клоповий курорт. Законсервированное стойбище пращура (предпол. Средний Палеолит).
- Яков, у вас тут змеи не ползают?
- Ты это... Поляку стул снеси. Ты, ты ж меня не любишь - смотри! Поляку стул не жалко!
Дым Вациного табака встречает нас за семь шагов до самого Ваци. Поляк смирно стоит у входа, ещё более худой, чем я его, вечно сидящего, себе представляла. Грозная бумаженция, косо приляпанная, полощется на ветру нижней кромкой. Исчезновение качалки изумило Вацу, но не нарушило привычного хода событий: вот трубка, вот Яшка, вот пани со стулом.
- Ваца, возьмите стул. Это от Якова.
- Дзень добры, пани, - дымно шелестит Ваца. Английский язык неведом Ваце как явление. Биография Ваци не вмещает более никаких новшеств, тем более, чужих глаголов. Яшка-придурок, хитрая рожа, вышагивает торжественно, полонезно: «Ты, ты знаешь шо? Сиди тут!» - многозначительный, как иероглиф, довольный собой, как маститый трагик после удачной премьеры. Моё присутствие окрыляет Яшку. Забинтованный стул принимает в объятья костлявую Вацину попу. Умилённо подмигиваю Яшке. Хороши все трое. Боевой отряд старичков-курильщиков и русская пианистка. Враг умрёт от смеха.
- Ваца, не переживайте, найдём вашу качалку! - говорю я.
- Дзень добры, пани, - невозмутимо отвечает Ваца.
«Само наличие гниды, что настучала на Вацу, дискредитирует эту страну, обалдевшую от законопослушания», - иногда я позволяю себе приукрасить неуклюжие высокопарности эдаким флёром разочарования. Нет, не вслух.

Выруливаю. Светофор тенькает метрономом: собака-поводырь, послушная метроному, ведёт слепого. Слепой этот - мой сосед снизу. Он редко показывается на свет. На свету и хлопотно, и опасно. Обычно мы встречаемся поздними вечерами, непреднамеренно, случайно, на пути к дешёвой китайской закусочной, что радушно и спасительно открыта круглые сутки круглый год. Иногда настигаю слепого и его собаку уже у лифта. Кабина наполняется ароматами дежурных китайских яств; испытывая странную неловкость, вжимаюсь в угол, преувеличенно шумно жму на кнопки, шуршу пакетами, покашливаю, вздыхаю; обнаруживаю себя за несколько мгновений до реплики «кушать подано»:
- Ваш этаж!
Могла бы и помолчать. Учёная собака выходит на родном этаже без подсказки: уверенно, не торопясь. Она всё делает не торопясь. Мельтешение окружающей среды рыжей псине не интересно. Самоотречение и сила воли этой божьей твари угнетают меня - ласковые слова не прельщают и не отвлекают её. Игры исключены из собачьего рациона. («Вот хороший пример для подражания!»)
   Весь день маюсь любопытной деталью, подмеченной в облике моего слепого; в конце дня вываливаю наблюдение на ни в чём не повинную ученицу:
- Знаешь, Лиля, - постукиваю карандашом, помахиваю вислоухим хозяйским шлёпанцем, - у меня есть сосед. Совершенно слепой и очень старый сосед. Он живёт один с собакой, хотя это не важно. Речь не о собаке. Речь о том, что сосед этот носит шляпу, простую фетровую шляпу. Весьма грязную, если честно. Он вообще не очень опрятен. Пахнет. Пальто в жирных пятнах. Потёртые ботинки, сальный галстук. Да, он носит галстук! И шляпу. Такие шляпы исчезли лет сорок назад. Мужчины вообще уже не носят шляп, к сожалению. Но слепой об этом не знает. Он помнит, что до того, как ослеп и перестал видеть изменения моды, он выходил на улицу в шляпе. Надевая тяжёлое шерстяное пальто и фетровую шляпу он думает, что сливается с толпой - естественно и органично. Меня, его лифтовую попутчицу, наверное, представляет себе женственной дамой в платье и чулках со стрелкой (добавь сюда пелерину, ботики, перманентные букли). Речь, Лиля, о том, что автор, а конкретно теперь мы говорим о Бахе, - автор пригвождён к своему времени. В определённом смысле, в своём удалённом и оконченном творчестве автор... ну... как бы слепнет. Он приходит к тебе с тончайшими находками, парадоксальными идеями, глубокими образами, и так далее, но - в старой фетровой шляпе. И потому полагается на твою, Лиля, деликатность. Ключевое слово: деликатность. К чему это я? К тому, что весьма и весьма возможно, что Бах, доведись ему, полюбил бы цыганские романсы. Оставив бесчисленных детей, он бы кутил в кабаках, волочился за какой-нибудь Любашей и даже - бы! - стрелялся из-за неё с поручиком Ржевским, убивая тем самым двух зайцев: и самого поручика, и свой давнишний ему карточный должок. Ха-ха. Лиля, не нужны, да и неведомы Баху твои старомосковские страдания. Что это за Малый театр, в самом деле? К чему эти преувеличенные эмоции? Ты - поводырь. Осторожно, спокойно, не рывками. Донеси до меня Баха без повреждений, нагромождений и прочей ерунды. Не педалируй. Всё голосоведение держи в руках. И давай-ка наизусть. Не скули. С начала, пожалуйста!

Настенные часы дин-донят десять раз. Всё. Последний урок окончен. Бери шинель, иди домой. Счастливейшая из смертных, завожу мотор и включаю печку, от жара которой потрескивают еловыми дровами ботиночные подмётки. Старый добрый американский автомобиль зажигает огни, оживляет прерванное радио, и - едет, родимый, едет, рассекая лучами фар чернильный воздух и поскрипывая свиной кожей под моей задницей. («Господи, хорошо-то как, не уснуть бы!»). Шоссе пустынно, льдисто и неприветливо. Как космос.

Долго сижу в тёмной, угасающей машине. Раскалённый капот потрескивает в ночном холоде; охрипшая от дыма и крика Пиаф допевает невозможную свою Mon Dieu; бурый кот с лицом убийцы неслышно трусит по асфальту. "Кому - пожар любви, а кому и мышиная охота", - думаю я, выключая радио, выходя наружу.
Снаружи - темень и красный фонарь китайской забегаловки. Kитаянка, похожая на глиняную куколку грубой выделки, кричит что-то на бессогласном своём языке, понукая бойкого поварёнка; из кастрюльных стуков и сковородного шкварчания творится нежно мною любимый жгучий бамбуковый супчик; глиняная китаянка ловко чмокает пластиковой крышечкой, шуршит пакетом, стрекочет громкозвучной кассой:
- Ту долааар-с, п'лиииз!
Иду домой, несу ужин, предвкушаю.
   Из съеденных мною жгучих супчиков можно выложить небольшой памятник. Стократно данное обещание сварить что-то человеческое - простое, понятное, домашнее - щи! - сотый раз превращается мною в свежие руины на старом поле. Мои породистые грешки - лень и застарелая неприязнь к собственному телу - подогревают преступную (с точки зрения санаторной диетсестры) любовь к жгучему супчику; впрочем, человеку, когда он один, всегда не до себя.
   Через десять пеших минут я накормлю свой ноющий желудок китайским супом, а сонную голову - ненужными московскими новостями: мой американский телевизор умеет говорить на родном мне языке. В часы трапез (плошка, ложка и босые ножки крючком на диване) мой телевизор, мой старый почтовый конь, привозит свежие вести из оставленной мною страны: вести эти похожи на тюки не имеющего ценности барахла в руках неведомых мне людей на заре базарного дня, который я собираюсь непременно проспать. Я прощаю его, моего прилежного дарёного коня. Я добродушно не смотрю в его некачественные зубы. Мне нравится скороговорка российских новостей, полная милой чепухи. Не запоминаю фамилий, не узнаю героев, не волнуюсь, не сержусь. Полночью, прихлёбывая, слежу осоловевшими глазами за чем-то невинно-утренним, болтливо-пустячным, происходящим на той стороне глобуса. Свежевыбритые останкинские юноши желают мне доброго утра; я заползаю на кровать.

Кто-то сипатый будит меня телефонным звонком:
- Ромеро Орландо хочу говорить!
- Вы ошиблись.
- Где Ромеро? Ромеро Орландо хочу говорить!
- Здесь нет Ромеро. И никогда не было. Номер ваш неправильный. Два часа, господи, ночи!
- А когда будет Ромеро?
Когда будет Ромеро? Когда неуловимый Ромеро встретится, наконец, со своими преследователями? Когда, в самом деле, сообщит им, мерзавцам, что данный мне свыше телефонный номер есть факт, не требующий еженощного подтверждения?
- Ромеро дал нам этот номер!
- Он вас разыграл. По-дружески.
- Где Орландо? Хочу говорить!
   Призрак Ромеро Орландо гостит у меня уже около года. В часы сиреневых рассветов я доказываю свою к Ромеро непричастность. Тяжёлое криминальное прошлое этого засранца добивается меня голосами южноамериканской мафии. Английский язык гнётся и трещит под бетонным испанским акцентом. Ромеро, не сомневаюсь, сбежал с чемоданом героина, или даже утонул с инкассаторским баулом, или разбился на горном перевале с ящиком миномётов, или умер на руках пуэрториканской проститутки, так и не выдав ей тайны золотого ключика... В любом случае, я оказалась последней, кто хоть что-то знает о Ромеро. Я точно знаю, что его у меня - нет!
- Нет! Нет у меня никакого Ромеро! Ну что вы звоните по ночам? Боже мой, боже мой, за что мне всё это?!
- А когда будет Ромеро?
Выдыхаю проклятия, отключаю телефон и включаю тревожный сон, в котором скитаюсь вместе с беглым Ромеро в поисках покоя. Покой мне, вопреки ожидаемому и предсказанному классиком, не снится, поскольку не вмещается в скупой хронометраж: в шесть сорок пять звонит будильник.

3.

- Алло, почта? Вы оставили мне извещение о посылке. Да, да, всё правильно. Нет, подойти не смогу. Ни утром, ни вечером. До восьми уже на работе, возвращаюсь ночью. Нельзя ли доставить посылку ещё раз? Нет, никто не сможет расписаться, я живу одна. Нет, ничего ценного. Книги. Ну и отлично, просто оставьте у двери. В углу. Вы очень добры...

- Алло, здравствуйте, вчера получила ваше сообщение на автоответчике. Нет, пока новых учеников не беру. Нет, все вечера заняты. И суббота. И особенно воскресенье. Позвоните через полгода. Нет, у меня нельзя. Дом с соседями. Нет, я живу одна, но дом с соседями. Всего доброго. Да, звоните летом. До свидания...

- Алло, Дэвид? Это я. Ох, сегодня везде пробки. Ехать невозможно, лёд, сама с трудом добралась. Я тут уже с утра. У меня же ещё эти, балетные. Да, хорошо, я проведу репетицию. Нет проблем. Весь хор, полный состав. Поняла, вторая часть Брамса и кусок из Гершвина. Да бросьте, не о чем говорить. Ну хорошо, с вас - бутылка. Приду завтра домой и напьюсь. Нет, я одна, бутылки хватит. Всё, до завтра...

- Алло, сообщение для Майкла. Говорит Энни. По поводу твоего концерта. Чего ж так поздно предупреждаешь? Окей, я тебе сыграю, только уточни программу и время репетиции. Звони на мобильник или домой, как угодно поздно. Я живу одна, ложусь спать после полуночи. И не каждый раз. Ха-ха. Ну, бывай...

- Алло, Генри? Генри, сегодня на все уроки опаздываю, sorry, задержалась в университете, дорога забита, весь день кривой. О нет, если только вам не поздно, то мне и подавно. Нет, ваш урок последний, потом всё, еду домой. Нет, ругать никто не будет. Живу одна, ругать некому. Буду через двадцать минут...

- Алло, мам? Привет. Да нет, не было занято. Только пришла. Вот буквально только что. Ещё в пальто. Не знаю, почему было занято. Да нет тут никого. Разве что Ромеро Орландо! Да никто. Не бери в голову. Я пошутила. Да глупость. Короче. Я живу одна, по телефону никто не говорил...

Я живу одна. Никто меня не ругает. Хлебаю супчик. Читаю книжки в туалете. Не заправляю постель. Оставляю немытые кофейные чашки под всеми лампами. Простудившись, кашляю месяцами - мне лень сходить в аптеку. В моей машине есть всё для жизни, кроме мебели: одежда, обувь, зонты, мыло, деньги, пудра, провода, вилки, ложки, диски, словари, аспирин, карты, шпильки, сумки, канистры, ключи, перчатки, тёплый шарф и купальник. Меня голыми руками не возьмёшь! А ещё у меня есть знакомый голубь. Я не кормлю его. Это совершенно самостоятельный одинокий голубь. Он обжил мой карниз. Впрочем, весьма возможно, что это разные голуби, которых я не различаю по лицам. А вот прошлым летом прилетел некто хищный. Смотрел на меня сквозь окно ястребиным профилем, о чём-то думал. Потом сиганул вниз, цапнул бесстрашную белку, да и улетел обедать. Белка перед смертью громко плакала.
Часто вспоминаю эту невезучую, злодейски съеденную белку. У неё был жалкий гипотетический шанс на счастье, и ни одного реального - на долгую жизнь. В минуты хандры представляю себя Ниночкой Заречной. Вместо «я - чайка!», засыпая, бормочу: «Я - белка! Я - белка! Полёт идёт нормально». Всё. Туши свет.

Пробуждаюсь от неясного говорливого шума. Батарея наполнена гаркающими перекатами густой грузинской речи. Каскады горловых камней катятся на меня с горной вершины пятнадцатого этажа. Громовые раскаты ущелий, тягучее долинное эхо, тоскливый волыночный плач зобатой гудаствири и мягкий говор гонимой за перевал отары под знойным небом - все эти звуки беспощадно текут полноводной Курой: Гоги говорит с Грузией. Злая, мятая, в финском плаще поверх срама, взмываю боевой совой к вражьему орлу, давлю на черносливовую головку допотопного звонка; с неприятным скелетным звуком тюкаю костяшками пальцев по дверной фанере. Гнев мой кипуч, могуч и священен. Ярость моя благородна.
   Гоги распахивает жилище мне навстречу рывком, выстрелом, выпуская вперёд породистую гончую ненависть - белую и зубастую. Одет Гоги в носки. Интимные Гогины подробности кустисто топорщатся в кудрявых зарослях. Два голых человека стоят друг перед другом на американском сквозняке.
- Послушайте, - говорю я проникновенным голосом, - зачем вы так кричите? Ведь ночь!
Ночь поддерживает меня шумным ветряным вздохом, хлопает окном, роняет плашмя что-то твёрдое за обнажённой Гогиной спиной. Успеваю, вздрогнув, подумать, что от стука проснётся сосед снизу. Потом успеваю сообразить, что сосед снизу - это я.
Плашмя упала картина. Холст на подрамнике. Гоги делает три шага в глубину комнаты, унося худые лезгиночные ягодицы. Мелькают быстрые объятия с упавшей, слышен осторожный холщовый шорох; страдалица обращается лицом к стене, в ряд с десятком других наказанных и потому повёрнутых к миру затылком картин. Гоги, оказывается, художник!
- Ну зачем же вы так кричите? - задушевно спрашиваю я внезапно остывшего, расстроенного Гоги.
- Слюшайте, женщина, - отвечает Гоги, - ну телефон ведь плоха слышна, да!

Гоги - художник. Как глупо! Как непрактично! Тоже мне, Пиросмани!
Я лежу, переполненная обидой, и, морщась, пережёвываю кислые мысли: подумать только, в часы моего высокомерного копошения в клавишах, Гоги, это небритое недоразумение, это "слюшайте, женщина", тратит свою драгоценную жизнь на никому не нужные, уверена я, боже мой, - картины! Жалкий ловец счастья в получасе неспешной езды от столицы мира! Храбрый маленький солдат, прибывший на фронт давно проигранной войны. Где-то там, в тени трепещущей айвы, ждёт Гогиной славы мятежная Гогина мама; пронзительным грузинским утром она гортанно кричит в клокочущий чужими шумами телефон о том, что время ждёт, о том, что всё ещё устроится, надо только подождать, всё получится, вай, вай, Гоги, тебе ли не знать, вспомни, как трудно поднимался наш дядя Вахтанг, а какой теперь человек, как высоко взлетел... а ещё заглядывала Нора, спрашивала о тебе, я сказала ей, что хорошо живёт Гоги! прекрасно живёт Гоги! - пусть теперь эта Нора кусает локти, да, Гоги? да, милый сынок мой?
Сладкая жалость то ли к себе, то ли к соседу, то ли к чрезмерным маминым надеждам приходит на смену кислым моим мыслям.
Синий кусочек Грузии смотрит на меня со стены. Тонкие кривобокие столики танцуют на тёплой набережной остывающего Батуми.

...Однажды вечером пришла женщина со свёртком. Единственный живой тополь в округе избыточно осеменял назойливым пухом невский асфальт, чёрную парадную лестницу и старинный питерский паркет: горел июнь, тянулось обычное питерское белоночное сумасшествие - бесценный царский сувенир.
- Как тут у вас странно! Совсем светло! Вчера всю ночь не спала, невозможно - зачем так светло? И люди всё ходят, ходят - не спят совсем! Вот чихаю всё - этот в рот лезет... пух!
Из свёртка выпуталась картина: нечто невнятное, синее, в хаотичных мазках и точках.
- Подарок, не взятка, не взятка, от чистого сердца! Сын - художник, вот, смотрите, я каталог с выставки принесла. Видите, вот его работы. Вот тут Батуми. Здесь снова Батуми. Вот тут немного темно - это, я думаю, потому, что вечер. Тут Батуми в сумерках. А вот тут море. Сын сказал - подари! С девочкой нашей вы столько за так занимались, слава богу, экзамены сдали, уж как ей не давался этот ваш предмет, эта ваша, как же её, гармония, слава богу, вашими стараниями, нет, нет, ни за что обратно не возьму, и не говорите, сын сказал - подари, здесь, видите, Батуми...
   Скрипичная девочка не смогла выучить даже обещанный ей билет. Она согласно кивала всякой малой новости из жизни созвучий, но выучить... выучить скрипичная девочка умела только боязливый вздох и долгое смущённое молчание - свой обычный способ ответа на любой теоретический вопрос. ("Голубушка, ну что же вы ничего не знаете, простоту такую понять не можете? Ах, скрипичная голова, шоколадные глазки! Ну хоть вот эту цифровочку проштудируйте, а? А я вам её подсуну. Совершу преступление, возьму грех на душу...") Не понадобился грех. Не пошла невинная скрипичная душа на подлог: не освоила цифровочку. Из всей девоспасительной затеи выскочили, как утренние прыщи, две миски стыда и чахлая троечка. Сидела скрипичная девочка, моргала шоколадными глазками, мелко трясла хрупкими пальчиками: "Я как вы не умею, я как вы не получится!"
- Да о чём вы говорите! Да ведь один позор, а вы тут ещё и подарок принесли! Нет, нет и нет!
- Ай, как вы нехорошо сказали! Какой же позор, когда тут вот Батуми, тут море, и сын велел подарить от чистого сердца!
("Ат чистава сердца").
   Если отойти чуть назад, если присмотреться, если вспомнить столетней давности кофейный черноморский загар, колкую гальку, томный пломбир, ошпаренную кукурузу, оранжевый харчо и звенящих над ним жирных южных мух, если замереть, если потрогать - мысленно - оставленные за океаном старые карточки со старым детским счастьем, то сквозь мазки и невнятные масляные точки становится видно, что тонкие кривобокие столики действительно танцуют на тёплой набережной. По сю пору.
   Ни скрипичная девочка, ни её батумский брат не зацепились именами за мою неблагодарную память. Теперь, разглядывая картину, я признаю её несомненно Гогиной - что почти правда, хотя ведь и Гоги был взят мною, как известно, с потолка, и, весьма возможно, звался Зураби или Тенгизи, или, скажем, Шота...

Телефонные Гогины вопли сменяются энергичным грузинским пением - стройным, вертикальным, гористым. Этот гад завёл пластинку!!! Мужские голоса сочатся по батарее, заполняют комнату, клубятся, обволакивают, толкают, тянут, тянут, тянут меня на пятнадцатый этаж; готовлюсь дубасить и стенать, стенать и дубасить, однако рука-предательница отказывает мне; всё, силы мои иссякли. Стою, прислонившись к Гогиной двери, слушаю эту проклятую, эту невыносимую, нечеловечески прекрасную музыку, отчётливо понимая, что с тем же успехом могла бы насладиться концертом и не вылезая из постели. Идиотка. Ковыляю домой.

До встречи с Яшкой остаётся сорок минут.

Продолжение
Previous post Next post
Up