Ромеро мёртв! (окончание)

Sep 21, 2009 22:49

Начало


4.

Ларри Бриллиантовые Ушки красит седину рыжим колором. Седина пробивается сквозь колор пучками и колосками, обрамляет височки, бровки, лысинку. Ларрина мордочка посечена морщинами, реснички затушеваны, ушки сверкают. Блуждаю по Ларриной красоте холодным взглядом.
- Маэстро, сыграйте-ка.., - запястье его ломко сгибается, изображая раздумье, - сыграйте-ка что-нибудь такое...
Странное утро. Я, жертва дисциплины и благоприятной дорожной обстановки, приехала раньше обычного. Без цели, без умысла, со стаканом кофе в руке. Приехала и обнаружила приз в студии: Ларри, учителя танцев, раннюю птаху, дрессированного пассажира нью-йоркской электрички. Сидит на полу, глотает фруктовый йогурт. Наша детка кушает, ах! Сейчас, милый, сейчас, вот только сброшу зимнюю шкурку в рояльном домике, пристрою сумочки-клунки, погрею лапками щёчки... ну, что тебе сыграть, бриллиантовый мой?
- Энни, сыграйте-ка мне босса нову, а? - неожиданно взрослым голосом говорит Ларри, кукольно подмигивая. - Я, знаете, большой любитель. Даже брал уроки игры на ударных.
- ?!
- Да, да! Знаете, такая радиостанция была с бразильским джазом, я прямо вместе с ними играл. Стучал на барабанах.
Ларри облокачивается на рояль; чашечка с йогуртом пахнет фальшивым бананом. Узнаю о том, что раздражённый Ларрин друг выгнал сожителя на просторы Центрального парка, где Ларри и музицировал всё лето, ведь ему так нравится, честно-честно!, но теперь зима, пора скуки и запретов, а кроме того, коварные «они», представляете, закрыли радиостанцию!
- Я так протестовал! Звонил им. Радио живое. Это не то, что диск поставить, правда? Но - закрыли. Говорят, вы джаз играете, да?
Я пожимаю плечами, ничего не отвечая. Мне неприятно разговаривать с Ларри. Я вообще не в настроении говорить по утрам. Копошусь, переобуваюсь.
За что я не люблю его? За что я не люблю Ларрину чрезмерность, цветастость, жеманность? Манерные шутки, жасминный аромат, серьги? Безвредное ведь существо, голубая стрекоза: утром прихорашивается, днём танцует, вечером выбивает бразильские синкопы под нью-йоркскими вязами, ночью развлекается. Любимый дружок выгнал нашего барабанщика! Ай, какой противный, какой бесчувственный мальчик!
- How insensitive, - бормочу, нащупывая первые аккорды.
- «How insensitive»! - восклицает Ларри, похлопывая лакированный бочок рояля. - Отлично! То, что надо!
   С каменной живостью на морде («Раймонд Паулс хренов!») отпускаю порезвиться известную мелодию. Мелодия оперяется, взлетает из-под рук, скользит по залу; Ларри выстукивает хромой боссановий ритм, прикрыв глаза и мотая крашеной головой; опоздавшие к началу аттракциона студенты обескуражено пялятся на бесчувственных, отъехавших в бразильские кущи заклятых врагов: ушастого Ларри и забавную мохнатую тётеньку с кофейным стаканом на пюпитре. Песчинка чего-то доброго, правильного мелькает в тесном замесе из стуков, звуков, перемигиваний... И всё-таки огниво нашего с Ларри взаиморасположения подло киксует за секунду до первой искры: «Ах, деточки, начнём урок! Маэстро, давайте-ка, время, время, прошу-с!» - произносит Ларри неправильные слова неправильным тоном. Всё мимо. Всё поперёк. Такую песню испортил, дурак! Как два бильярдных шара - чокаемся и расстаёмся. Немедленно решаю, что никогда, никогда более никаких сантиментов! В конце концов, я имею право на неприятельство. Хватит и того, что я приношу свою неулыбчивую физиономию ежедневно к восьми тридцати и наказываю бедного Ларри этой самой физиономией. Ничего, ничего, пусть пострадает! Пусть, пусть лучезарный, белозубый, сияющий, серьгастый Ларри бежит по утреннему Манхэттану к утренней электричке с новеньким утренним йогуртом в кармашке; пусть бежит и с ужасом думает о нашей встрече. Зачем? Затем, что такая вот моя причуда. Затем, что мой личный Минотавр с восьми тридцати до десяти завтракает. Затем, что мне противна всяческая лучезарность. Затем, что в отличие от Ларри, я не крашу реснички после сна, хотя должна бы. Затем, что я тяжко завидую этой его стрекозиной лёгкости. «Так поди же, попляши!» - глухо рычу в ответ уходящему плясать Ларри.

День наполняется привкусом плохого поступка.  К вечеру привкус растворяется в ведре разговоров, дел, забот. Ну и ладно.

В китайской закусочной сталкиваюсь со слепым и его собакой. Собака осторожно тянет за собой подопечного - оба они, квартирные узники, шумно дышат, обессиленные вечерней прогулкой. Глиняная китаянка приветственно восклицает, лопочет что-то сентиментальное прямо в собачью морду, жонглирует словечками "как обычно, не так ли? как всегда, не правда ли?"; дверь, тренькнув колокольчиком, закрывается, отрезая меня от реплики слепого, но я догадываюсь, что слепой хочет именно того, что всегда, ведь и ему, и кормящей его китаянке, "как обычно" приятно своей безболезненной доступностью. Изматывающая щедрость китайского меню неведома моему соседу, но кому, собственно, нужна она, щедрость, если есть познанная уже, многократно вкушённая, и потому не опасная радость от, к примеру, говяжьих кусочков с чем-то тушено-овощным: как обычно. Как вчера и завтра.
   Я так голодна, что малодушно таскаю из пакета суповые сухарики. Шагаю через многоголовую парковку, жую пресные крошки и думаю о том, что разнообразие, предлагаемое жизнью, может истязать больнее плётки; что бедному моему слепому проще мириться с течением времени, если оно приносит в ветхом неводе своём лишь одно и то же повторяемое от раза к разу говяжье насыщение; что безбрежно спокойной рыжей псине удобно ходить привычным маршрутом; что глиняная китаянка отнюдь не жестока, а напротив, по-своему добра, поскольку не мучает слепого ненужным ему, невозможным для него выбором; что я сама, огорошенная перечислением даров и услуг, всегда вытягиваю последнее из названного, так как только последнее названное и запоминаю: "какой, какой соус? ну вот вы сказали в конце? карибский с перцем? его и принесите, уж будьте любезны!"
   И уж будьте любезны, оставьте меня в покое, думаю я, вынимая Цилю Циммерман из почтового ящика. Боже мой, ну почему мне, молодой одинокой дуре, приходят лишь счета к немедленной оплате, а Циле Циммерман - душистые кудрявые письма от неистребимых друзей? Что за наказание, в самом деле, жить послесловием к легкомысленной Циле?
Закононепослушно вскрываю Цилино письмо: "Дражайшую нашу Цецилию Циммерман приглашаем на празднование юбилея ветеринарной клиники..." Смеюсь, потирая глаза. Со стороны я выгляжу вдовой, рыдающей над похоронкой. Вкушая эту мысль, смеюсь громче. И тут замечаю Гоги.

Гоги сидит на полу в метре от лифта, прижав себя к стене. Рядом с Гоги грузно возвышается коробка, в которую, если довериться её чудовищным размерам, полагаю, упакован битый мамонт. Бока мамонтовой тары исчерчены грозными надписями "не ронять!", "кантуй осторожно!", "это телевизор!" Гоги купил телевизор. Святые угодники, Гоги купил телевизор своей мечты! Правда, сперва Гоги вылетел из утомлённого ненарядным бытом Тбилиси с чемоданом тряпья и живописи, потом Гоги снял временное ("нет, нет, мама, пока не приезжай, нет, ещё пока нет!") жильё размером с кроличью нору, затем Гоги посетил явных и не очень явных знакомых - и знакомые не то, чтобы узнали Гоги, ведь ты так изменился, дорогой, ты знаешь, как трудно начать, но погоди, не торопись, постепенно, обзвони продавцов, уж кто-нибудь да клюнет, уж кто-нибудь да обратит...; Гоги обошёл две дюжины художественных галерей, обзвонил три дюжины агентов, ободрал и покрасил четыре дюжины домов ("Малярные работы: качественно и по разумной цене. Телефон ххх-хх-хх"), и вот теперь Гоги купил телевизор мечты: первую толстую ласточку благополучия, первую пахучую розу будущего достатка. И телевизор этот не влез в лифт. Не вместился.

Я смотрю на Гоги и понимающе молчу. Гоги молчит мне в ответ. Шустрые черноликие грузчики оставили Гоги наедине с безразмерным счастьем. Гогина мечта, протрезвевшая, пристыженная, ноет в углу. Битый мамонт неуклюже стоит посреди малометражного вестибюля. Волна невыносимого сочувствия накрывает меня. Я представляю безнадёжный хоровод вокруг дурацкого Гогиного телевизора, вижу растерянные лица и виноватые спины, вдыхаю пар клокочущего истового смущения, которым залит Гоги, уже несколько часов сидящий у ног драгоценного своего гиганта под недоумёнными взглядами соседей... И вот теперь мы, три никчёмных истукана, - я, Гоги и телевизор - молчим перед распахнутым лифтом.
- Вы едете? - нахожу я для Гоги слова утешения.
- Еду, - отвечает мне Гоги благодарно.
- А как же ваш этот?
- Сказали, завтра увезут обратно. Пускай здесь побудет. ("...абратна. Пускай здесь пабудит!")
На четырнадцатом щелчке я выхожу.

Минут тридцать насыщаюсь в ожидании чего-то развлекательного: звонкой истерики, стекольно-посудного гнева, басистых рыданий, наконец. Однако Гоги суицидально тих, не скрипит паркетом, не плещет водой. "Ну, значит, лежит. Или висит", - решаю я.

Анекдот с телевизором выбивает меня из обычного вечернего оцепенения.
Итак, сложившиеся обстоятельства невозможно преодолеть. Точка. Неразумный Гоги наказан, разумный слепой накормлен, мудрая я, охваченная паникой, вываливаюсь обратно на улицу в поисках хоть какого-то сюжетного поворота, хоть какой-то перемены до (бросаю взгляд на часы) неумолимого будильного звона: в шесть сорок пять, семь раз в неделю, правда, в субботу пораньше, ведь в субботу надо ехать к чёрту на рога, к дальним ученикам, по сорок баксов за урок, пора бы отказаться, да жалко - то ли денег, то ли детей; потом, вернувшись, надо обслужить ещё пятерых, но они все рядом, тут, поблизости, ничего-ничего, не страшно, а страшно в воскресенье, поскольку в воскресенье уже двенадцать уроков, и к двенадцатому нет сил выйти из машины, впрочем, потом надо сесть за рояль, и это точно, и тут не отвертишься, через месяц начнутся концерты, конь не валялся, а в университете не похалтуришь, да и стыдно, да я и не халтурю, хотя партитуру выучить надо бы уже, обещала, невозможно более тянуть, но после будничных поздних классов я труп, труп, труп - после будничных поздних классов я еду по шоссе и держу левое веко рукой, чтобы не заснуло, тем более, что правое уже спит, не помогают ни бодрая музыка, ни седьмая чашка кофе - и всё это ради большого телевизора, который я тоже как бы, если задуматься, хочу, почему бы и нет, правда, вот выяснилось, что он не лезет ни в какие ворота.

Волоку себя к ближайшему питейному бару, вяло надеясь на невиданное беспутство в рамках разрешённого законом одного бокала. Пешком идти лень. Из машины выходить тоже лень. Возвращаться домой - не страшно, но глупо. "Старая идиотка!" - говорю своему отражению в шофёрском зеркале. Отражение смотрит на меня моими глазами и настоятельно требует припудриться. Всякий жест по прихорашиванию сопровождаю злым комментарием. Уж мне ли не знать сколь горька пилюля этих одиноких барных развлечений! Посижу у стойки часок, да и поеду домой, подвывая от тоски. Сама себя высеку - стану жить дальше, колотить в барабанчик, не отвлекаясь.
   Вношу припудренное лицо в тёмный, обжитый мужскими затылками зал. Вместо музыки в придорожном американском баре горланит бейсбольный матч. Синие сражаются с красными: суетятся, толкаются, бегают, ткут неведомые мне узоры. Правила игры неясны, победитель неинтересен. Я смотрю на экран опрокинутым глазом только лишь с тем, чтобы хоть как-то оправдать бесцельное сидение на барном насесте. Мне неохота декорировать физиономию приглашающим оттенком. У меня нет сил на трудоёмкую вышивку мелким бисером кокетства.
- Дайте-ка мне французский поцелуй и бокал вина! - выдавливаю я лучшую остроту дня. Небанально бородатый бармен, похожий профилем на одичавшего Авраама Линкольна, забрасывает в чашку кофе ароматные пикантности, следуя рецептуре "французского поцелуя". Кабаретная развязность названия уже не смешит пожилого Авраама. Облизанную шутку он отбрасывает, как надоевший леденец.
От вина и вздёрнутого приправами кофе неожиданно размякаю. Мне никто не нужен. Такая вот у меня душевная драма! И даже ты, славный парень в ирландских конопушках, - нет, не нужен, хоть я и цапаю солёные орешки из твоей миски. Не о чем нам, парень, говорить. Что у нас общего? - город и миска. Нет, спасибо, больше орешков не хочу. Угу, и вам - приятных сновидений! Пока-пока!
   За два глотка до неизбежного дна бокала начинаю сожалеть о разбойно украденном у сна часе. Расплатившись за кутёж, сползаю со стула, нащупываю ногой упавшую набок туфлю, встаю, делаю шаг к двери и вижу - второй раз за вечер - соседа Гоги, здравствуйте, я ваша тётя, да-да, вечер добрый, а я вот тоже решила тут отдохнуть, нет, не часто, иногда, знаете, перед сном, а вы? совсем впервые? надо же, удивительно, ну конечно, присаживайтесь...

Нет, это не дежавю. Это просто свинство! Глупый Гоги, сутулый, как креветка, нелепый, как орфографическая ошибка, оказывается, способен на те же, проделанные мною, телесные зигзаги по тому же душевному поводу!
Сижу, подперев щеку, разглядываю завитки разноцветных, случайно покрашенных, плохо промытых волосков на Гогиной руке.
- А знаете, - щебечу, - в этом баре есть один официант - он сухорукий лилипут!
- Какой?
- Сухорукий. И совсем лилипут. Очень неудобно. Рука сухая, столики высокие.
- Почему его взяли?
- Ну а как не взять? Потом, он уже приноровился. Я сама пару раз видела: ходит шустро, тарелки-стаканы носит. Нормальная человеческая единица. Только низенький такой.
- А зачем о нём говорим?
- Не знаю. На руку вашу цветастую смотрела, вот и вспомнила.
- Как?
- Руку вашу... я говорю, руку вашу...
- Слушайте, плохо слышно! ("слюшайте, плоха слышна!")
   Я вплетаю бестактную прыскающую усмешку в шум бейсбольного ликования. Синие одолели красных, стадион жужжит, мужские затылки ослабляют натяжение, шипит пивной кран, густеет воздух в отсеке для курящих, невзрачная хвостатая официантка несёт вечерний сэндвич кому-то голодному в тёмный угол. Из тёмного угла торчит правая кеда, закинутая на левое колено. Провожаю сэндвич сосредоточенным и бессмысленным взглядом. Правая кеда встречает еду учащённым потряхиванием, обнаруживая способность к взволнованности и даже сердцебиению.
- Давайте поедем, - говорит Гоги.
- Домой?
- Нет. Не домой. Куда-нибудь. В отель. Не домой.
- Тут поблизости только "Хилтон".
- Тогда в "Хилтон".
   Недолго препираемся, мол, к чему такие траты, живём рядом, да, пусть будет красиво, но вообще-то неразумно, совсем не знаем друг друга, хорошо, знаем, но этого мало, ну согласитесь, да, можем позволить, нет, вы правы, ха-ха-ха, действительно, как в голливудском фильме, а знаете, поедем, ой, кажется, на улице дождь, да, в самом деле, ничего, парковка рядом, добежим!
   Летим в "Хилтон" - два заплутавших на пути из холодной отчизны в тёплый рай гуся. Один серый, другой синий. Сумеречный дождь топочет по стеклу, длинными нитями блестит в фонарных лучах, тонкими иглами колет пустой февральский ландшафт. Удивляюсь тому, сколь гармонична погода нашим надеждам на быструю приязнь, из которой, по замыслу, должны родиться деликатные ласки, поцелуи, вторжения и малословные диалоги после вторжений. И ещё умиляюсь воспоминаниям о брошенном на подступах к вознесению телевизоре - торчит там, горемыка, камнем в поле, ждёт хозяина. А хозяин его на ковре надменного "Хилтона" скособоченным английским языком пытается выяснить: во сколько обойдётся безвестному грузинскому художнику, вернее, нью-йоркскому маляру и его соседке комната на одну ночь, да, на одну, нет, без завтрака, да, одна кровать, да, заплачу сейчас, а почему получается больше? ах, ещё налог!
   Случайность и поспешность нашего поступка лишает нас желанной опрятности. Утомлённые одежды, суточное бельё, вчерашние запахи, недельной давности ногти, неоттёртые пятна краски, незакрашенные пятна потёртостей. Хрустальный свет "Хилтона" полон презрения. Выходим из мелодичного золочёного лифта, израненные правдивыми зеркалами, вялые, тихие, чужие. Соитие, ещё пять минут назад обещавшее сокрушительную радость, резко падает в цене. Аукцион буксует. Лот «Любовь Физическая» сиротливо ожидает жалостливого покупателя.
- Ну, - выдыхает Гоги, - наверное, надо раздеваться.
Атласное покрывало недовольно морщится подо мной, разрушая буклетную гостиничную прибранность. Я размышляю о том, что, раздевшись, непременно и немедленно лягу, вытянусь, одеревенею - будь тут хоть вся грузинская армия, хоть Багратион на коне, хоть мятежный Демон с пирожками от царицы Тамары. Да я, собственно, уже распласталась поперёк ложа в ожидании Гоги, ведь Гоги пошёл в душ, Гоги моется, тщательно и парко.
   Однако любая игра («давай-ка, вставай!») начинается с избрания водящего. Или первого бьющего. Лупящего, стучащего, бегущего. Белая пешка встряхивается, опускает забрало и марширует в ванную комнату - навстречу чёрному ферзю. Некстати пробудившееся чувство юмора рисует картины томных ферзевых ласк в горячих струях. («Забрало тебе не помешает, эй, возбудившаяся пешка?» - спрашиваю себя по дороге). Под паром нащупываю отчасти знакомую, раз виденную Гогину наготу. Ладони наполняются банной водой и смущённым оцепенением. Стрекотание душа прерывается. Гоги пыточно щетинист. Вздрагиваю, тянусь к полотенцу, зачем-то вытираю вспотевшее зеркало, инспектирую Гогино лицо, к этому часу почти бородатое, наждачное, сизое, - и понимаю, что главное своё удовольствие Гоги уже получил: он помылся. Подробно помылся, честно помылся - как никогда, наверное, не мылся для самого себя. Как мылся, наверное, лишь в детстве, лишь в маминых руках, в тазу, в саду, в июне, в день, когда приезжает наш дядя Вахтанг, надо хорошенько помыться, надо быть чистым, вай, Гоги, не вертись, не хнычь, мыло совсем не щиплет, не придумывай, терпи, ты - джигит или ты - не джигит?

«Надо же, какой джигит!» - думаю я миролюбиво, - «Тонкий, впалый. Молодой».
- А у вас эта... ну... презерватив есть?

Пришли на рыбалку без удочек! У меня нет презерватива. Я не ношу с собой презервативы, хотя вполне могла бы, учитывая обстоятельства вольного выпаса. Конечно, я должна держать в сумочке презерватив, но у меня нет в сумочке презерватива! «Нет, ну что искать, точно нет! - я перебираю сумочное барахло по второму разу, - а у вас?» «И у меня нет, - Гоги обшлёпывает себя, ещё влажного, в поисках гипотетического кармана со столь необходимым в этот лирический час презервативом. - Савсем!» В отсутствии реквизита переминаемся, босяки-сладострастцы, на ковровом ворсе. Обнажённые жертвы санитарной пропаганды: осторожные и благоразумные.
- Надо спросить портье внизу.
- Неудобно.
- Удобно. Это же «Хилтон». У них должны быть презервативы! Тем более, ночью. Правда, сувенирный киоск уже закрыт.
- Ну, я тогда оденусь?
- Да, лучше одеться. Я тоже, пожалуй... Немного прохладно.
   Гоги одевается, торопливо проскакивая неловкую стадию нижнего белья, - заполняет ногами стыдливые комочки носков, прячет трикотажную беззащитность трусов в жёсткую джинсовую дерюгу. Рубаха, ботинки, куртка, - уходит.
   «Непарные взрослые люди должны бережно тянуться друг к другу. Психика - штука капризная, боязливая, сопливая. Панцирь нарастает быстро, вчера не было - сегодня уже: тук-тук, кто в домике? - никого нет в домике! Надо потерпеть. Это нормально. Как лекарство, как неприятная терапия. Хорошо, хорошо, - приятная. Тем более. Чувственность (в этом месте смеяться!) не консервируется. Она затягивается, как болото, ряской. Как бронза - патиной. Как музейная Венера - пылью. Дряхлеет и погибает», - я разминаюсь в ожидании второго действия нашей комедии. Те же и презерватив.
   Гоги возвращается с коричневым бумажным пакетом, снятым, скорее всего, с чьей-то частной булочки (бутерброда, домашнего пирога, сдобного рулета, творожной запеканки, к чаю, Джон, не сиди голодным, помни о желудке, эти твои ночные смены, я так волнуюсь, обязательно разогрей...). В пакете действительно лежит единственный, пожертвованный кем-то сердобольным, не иначе пожилым портье (средних лет лифтёром? молодым охранником?), желанный, но совершенно, это уже ясно, бесполезный презерватив.
- А зачем пакет?
- Не знаю. Так дали.
Картинка для журнала «Тара и упаковка»: презерватив в пакете!
- Я, - мнётся Гоги у двери, - я поеду. Устал сильно. Вы тут можете остаться. Всё оплачено. Вон, шампуни эти, кремы...
(«Да, конечно, я понимаю, да, останусь, нет, не волнуйтесь, нет, не обижаюсь! Да, всего доброго! И вам. Нет, не обижаюсь. Как-нибудь потом. В следующий раз. Непременно. Скажу, как только. Конечно, всё, езжайте!»)
   Минут двадцать спустя шампуни-эти-кремы я скидываю в пакет с презервативом. Совершаю аккуратное гигиеничное воровство. Проявляю мелочность и клептоманию. Оплаченную, легальную, тем не менее. Поганистость моих манипуляций помогает ироничной ухмылке сохранять приятную живость.
«Отличненько разжилась шампунями! Чудесненько разжилась шампунями! Сейчас приеду домой, отмоюсь шампунями и удавлюсь!»
«Человек, профукавший свой шанс, отвратителен сам себе. С этим можно жить».
«Грехопадение безгранично доступно и библейски просто лишь в романах, полных морали («отбросив стыд, они сплелись...»), и модных журналах («и ещё один полезный совет: перед началом акта спросите партнёра о его предпочтениях»)».
«Не будь дурой, не плачь».

Ночная дорога течёт под колёса асфальтовым рулоном. Синхронно скрипит дуэт оконных щёток, сметая назойливый дождик с моего пути. Еду медленно, к досаде мелькнувшей прищуренными фарами кровожадной полицейской акулы.
   Добравшись до койки, лежу, раздетая кое-как, наполовину, как наскучивший резиновый пупс, и отчаянно реву, вся в слёзной соли, опухшая и косматая. Будильник отсчитывает минуты с профессиональной бодростью неутомимого рефери. Два ноль пять... шесть... семь. На счёте десять не встаю, признав поражение. Бой окончен. Я - пас. Меня - вычёркивайте. Звучит пронзительный гонг: "Дзыыыыыннннь!"
- Ромеро Орландо хочу говорить! Где Ромеро?
   Накрываю глаза рукой и всматриваюсь в струю нестерпимой боли, что растекается подо лбом, пульсируя из опустошённого эвакуацией мыслей и слёз, окаменевшего моего черепа.
Бешеная ярость на людей, крадущих высокий момент персональной трагедии по смехотворному поводу, осушает мой рёв внезапно и где-то даже мультипликационно.
- Romero is dead! - я ставлю жирную точку в судьбе Ромеро. - Он мёртв! Вы слышите меня? Абсолютно мёртв!!!
   Смерть Ромеро приносит необъяснимое облегчение нам обоим: мне и мафиозо. Прощаемся навсегда. Он - восклицая нечто кипящее, испанское, я - впечатывая телефонную трубку в телефонную голову.


5

- Ты, ты, как тебя зовут, знаешь, что скажу? Слушай, что скажу. Поляка свезли. Сам видел вчера.
- Яков, первый этаж, выходите уж. Что значит свезли? Куда свезли?
- Ты это, не беги, смотри, поляка взяли совсем. Свезли куда все. Машина забрала, там всякие. А гнида эта настучала, а не знала, что увозят уже поляка. Ты, ты знала про поляка, что увозят? Я стул уже снёс домой. Что ж, хороший стул.
- Вацу увезли? Ну так это неплохо, Яков, совсем неплохо. Там медсёстры, уход, общение. Ну, Яков, не грустите, здесь хорошие дома престарелых!
- Шо, шо ты говоррришь? Шо ты говорррришь? - Яшка протыкает небо пальцем. - Хорошие! Я тут тридцать лет. Я сам, сам! Ты, ты дура, ты думай, слепой вон с собакой, я знаю - с собакой не заберут. Я решил тоже. Пусть собака. Вы знаете, где собаку дают? Ты не беги, скажи про собаку, где дают. Шо молчишь? Шо всегда молчите? Ты меня не любишь, куда бежишь? Где собаку дают шоб не увезли? Молчишь всегда, не беги!
- Яков, оставьте! Невозможно!
- Ты ты дура как тебя зовут шо молчишь поляка увезли!
   Жалкий кривляка. Ничтожный осколок. Никчёмный человеческий балласт. Дымящее недоразумение. Каждое утро я должна видеть это вонючее, плевучее, трескучее, неотвратимое и катастрофичное предзнаменование в виде Яшки-придурка - за что?!
Сатанею. Натянутым до свиста голосом полосую несчастного Яшку хлёсткими «отстаньте, наконец!», «забудьте мой этаж!», «какого чёрта каждое утро!», «я вам - никто! никто!», «какая, на фиг, собака! причём тут собака?», «собака никого не спасёт!», «не сдохнуть в одиночку!», «государство не даст!», «поедете как миленький!». Наоравшись, растираю остатки слёз по разбухшему лицу, сморкаюсь, всхлипываю, щёлкаю пудреницей, и, протрезвев, успокоившись, договариваю:
- Яков, Ваца наш совсем беспомощный. Родных нет. По-английски не говорит. Если что - позвонить не сможет. Ему там будет лучше. Курить, конечно, запретят. Напрасно качалку его уволокли. Вообще, поверьте, там и в самом деле лучше. Правда. Не бойтесь.
Яшка пережидает моё выступление с мудростью истинного придурка: без эмоций.
- Ты... ты знаешь... Не хочу. Я сам. Тридцать лет тут. Вы же знаете, шо я с Одессы, я приехал - тебя не было, эй! эй!.. я смогу, ты, ты погоди, не беги! Шо всегда...
Яшка отстаёт от меня на шаг, на два, на пять, на один переход, на два пролёта, поворот, всё, отрываюсь, испаряюсь, меня нет.
(«Надо бы сегодня отдохнуть. Совсем озверела»).

Тем более, что сегодня суббота; сегодня мой тиран - моё беспощадное расписание - отправляет меня на дальний кордон по кромке океана; к океану и сворачиваю, вспомнив об отдыхе и отменив вечерние классы.
   Спускаюсь к пляжу, иду по песку в ботинках; привычно, как перед купанием, щупаю, присев, воду: она холодная. Наглая очевидность этого факта смешит, но и немного расстраивает меня. Океан треплет берег с шепелявой мерностью граммофонной пластинки; пляж, бесконечный в обе стороны, лишённый движения, визга, плеска, напоминает гостеприимный дом, из которого, слава богу, ушёл последний гость. Ни одного продавленного пузом лежака, ни одного обожжённого солнцем зонтика. «А могли бы и оставить для колорита», - говорю вслух неизвестно кому. И думаю о том, что с точки зрения грамотного сценариста теперь на этом пляже я должна увидеть кого-то исключительно метафоричного: счастливую пару старичков-рука-в-руку, брошенную собачку-совсем-как-некоторые, бравого физкультурника-на-худой-конец. Но, к счастью, закономерности сценария фальшивят при очной ставке с реальностью: за два часа прогулки я не встречаю решительно никого.
   Чему и радуюсь. Ведь я взяла паузу, я отдыхаю, а лучший отдых для недотроги, как известно, есть полное и чистое одиночество, не залапанное ничьим прикосновением, не замутнённое ничьим дыханием; стерильное одиночество, при котором никто досадно лишний не теребит губами ни струн души, ни волосков на шее.

Послеполуденный снег, обещанный с утра, прилетает с опозданием, к закату; деловито строчит по песку, крошка за крошкой, стежок за стежком: приятная глазу сноровка опытной кружевницы. Стою, как пингвин, умиляюсь трогательной попытке неба забелить океан; снег безнадёжно слаб и смертен, хоть и наступает молодцевато, нарядной армией, хоть и лупит по воде изо всех небесных сил, да только что есть весёлая прорва в сравнении с мрачной бездной? Не приемлет океан сезонных развлечений. Равнодушен океан к перемене декораций. Не танцует он этих танцев: не умеет, не в духе, да и наплевать.
Замерзаю, ухожу.
   По дороге домой размышляю о полезности горячего питания хотя бы раз в день. И ещё о том, что привычка к сольной жизни похожа на хроническую болезнь: не очень мешает, не слишком болит, хорошо бы избавиться, но всё-таки жаль, если пройдёт.

- Five dollaaars, pleeease! - улыбается глиняная китаянка. Ей известна моя стыдная тайна: сегодня я изменила жгучему супчику с баклажаном. Клёклым, но тоже жгучим. Цена измены - три доллара. Не дорого.

С жестяным хрустом запираю пустоту в почтовом ящике, отбраковываю в корзину для бумажного рванья глянцевую рекламу: стопроцентное похудение, две пиццы по цене одной, веру и доброту, как учит нас Господь, распродажу светильников и зеркал, Цилю Циммерман, которую в очередной раз, надо думать, сердечно, от всей души...
Бессердечный поступок с письмом к Циле не приносит ни радости, ни свежести. Достаю Цилю из корзины. Этим вечером у меня нет сил на мелкие пакости. В ожидании лифта ковыряю щербатый пластмассовый пузырёк на желтой светящейся кнопке. Спасённое Цилино письмо благодарно белеет мне в спину с подоконной перекладины. Бездомными почтовыми сиротами пусть занимается почтальон!
   Четырнадцать этажей кряду думаю я о том, что милейшая старушка Циля имела тайную и очевидно греховную связь с испорченным красавцем Ромеро Орландо; что моё появление в их потусторонней жизни перерезало какие-то важные тропы, ходы и лазы; что четвёртое измерение беспомощно натыкается на меня как на завалявшийся объект, - сношенную тапку, одинокую бусину, средней величины упраздненную банкноту, - будучи не в силах преодолеть моего равномерного присутствия, моего бесстыжего существования; что сконфуженные тени этих мнимых покойников слетаются к моему дуплу в преддверии неведомого мне пиршества, но вкушают лишь чесночный запах китайской закусочной да унылое постукивание по клавишам.

Ем; наевшись, терзаю Брамса. Нет, нет, ещё раз нет, - я не верю ни единому его слову! Я вколачиваю в пальцы его вымученные, преувеличенно романтические пассажи, его непроходящую немецкую меланхолию, аккуратно упрятанную в коробочки гремучих аккордов, его многоэтажную сложность, прикрытую фиговым листком, - и не верю ему. Уже к репризе Брамсу не о чем со мной говорить. Полный, потный, седобородый немец лукаво раскрашивает истрёпанную песню новым мажором, однако хитрость не сходит ему с рук. От этого неистового мажора несёт суконным, давно не стиранным одиночеством, лохматой пылью из-под холостяцкой венской койки, аптечными склянками с соседней штрассе и трусливо непрожитыми страстями.
- К чёрту, к чёрту! - говорю я, хлопая Брамса по картонной зелёной заднице. - Что ты, в самом деле, лопочешь тут про любовь? Мог сто раз жениться на Кларе, мог наплевать на вдовьи её страхи, на свой юный возраст, на все эти красивости, на самого себя, пылающего письменно, письменно! - и ни разу устно! - мог, но испугался. Сбежал. Мог навалять оперетту, взять на содержание актриску, мог зачать побочную ветвь с кухаркой, приютить кота, наконец, - не успел. Не захотел. Не подумал. Состорожничал. Поленился. Побрезговал. К чёрту!
   Назло Брамсу не чищу зубы, иду спать. Большой розовой личинкой лежу под одеялом, захлопнув глаза.

Душная темнота поскрипывает босыми шагами неспящего Гоги. Коротко свистит чайник. Падает стальная ложечка. Взрывается водопадом и долго шипит унитаз. Шуршит матрасное нутро. Глухо и монотонно бубнит прикроватное радио, затем умолкает. Чёрная тишина мерно дышит надо мной. Я почти сплю, но жду, хладнокровно и мстительно жду последних Гогиных предсонных судорог, последнего мычащего вздоха облегчения, тайную Гогину постлюдию, которую несчастный Гоги не в силах ни перетерпеть, ни смолчать. Я смотрю на штукатурку и представляю искривлённое тонконосое Гогино лицо и смуглое Гогино тело, брошенное на бесхозяйственный Гогин произвол, распятое сосредоточенным ожиданием дежурного блаженства - волосатое, узловатое, мускулистое, готовое к величайшим подвигам нежности, если на то будет спрос. Однако увы, увы...
   Через тридцать лет мой бедный Гоги превратится в больного и мрачного Брамса. Все Клары мира покинут его, так и не потрогав, и только добрейший призрак Цили Циммерман станет, я верю, навещать его в дни, предназначенные для милосердия. "Слюшайте, женщина! - будет говорить ей Брамс, - Ну плоха слышна, да!"
   Я встаю, растормошенная собственным смехом.
О том, кто же придёт через тридцать лет ко мне, страшно подумать.

Кухонные тараканы прыскают из-под ног, испуганные внезапным щелчком света. На дверной ручке качается задушенный двойным узелком кулёк с мусором. Остро пахнет китайская требуха. Баклажанные ошмётки мокнут в солёной сое.
   Надеваю плащ, тихо проворачиваю железное нутро входного замка, шагаю к вонючей пасти мусоропровода. Кто-то, ни разу мною не виденный, храпит в угловой квартире. Ветер близкого океана гуляет по спящему коридору. Мелко дрожит неплотно прилаженное стекло. Влажно мерцают огни над Гудзоном. Тихий кашляющий вой сочится из брюха старого дома.

В этот миг я отчётливо понимаю, что ОН УМЕР. Что он действительно и несомненно умер. Что ЭТИ звуки могут быть только по поводу смерти, и только перед её, смерти, непостижимым лицом; что можно уже не суетиться, не звать, не умолять, не торопить, не призывать, не проклинать. Неспешно выкидываю мусор, долгих пару минут рассматриваю паутину бесплодного ползучего винограда на кирпичной стене, возвращаюсь, сквознячно хлопаю дверью, виновато пугаюсь, бегло смотрю на кровавый циферблат, отмечаю, что уже четвёртый час утра, а мне вставать в шес... , снимаю телефонную трубку. Девять-один-один.
- У аппарата. Имя, адрес, телефон.
- Мне кажется, что он умер. Я уверена. Нет, я не видела. Собака-поводырь воет. Нет, не лает. Протяжно воет. Старик слепой. Фамилии не знаю. Хорошо. Да, живу рядом. Соседка. Выше этажом. Да, я у себя. Приезжайте. Конечно, подожду.

К приезду полиции я - труп, криво поставленный на попа.
Подперев щекой оконную раму, звякаю монетками в старом финском кармане и вязко зеваю. Немой шатен в безголосом телевизоре продаёт каким-то бессонным безумцам сверкающий паровой пылесос. Публика в студии беззвучно ликует. "Закажите наш пылесос сейчас, - читаю я на экране пылкую надпись, - и мы дадим вам в подарок насадку для чистки потолочной лепнины!" С чувством очередного проигрыша опрокидываю голову навстречу лысому потолку, наливаюсь затылочной сонной тяжестью, краем взгляда замечаю мягкое ночное торможение полицейской машины, вижу двоих мужчин, угрюмо идущих к подъезду, слышу глубинные кишечные звуки пробудившегося лифта - и, падая на липкий кожаный диван, проваливаясь в поролоновый туман, покрываясь бесчувственными мурашками, затекая, застывая, засыпая, думаю о том, что вот сейчас, через минуту, через полминуты, они придут и спросят: "А что вы, мэм, собственно, делали в три часа ночи, когда ваш слепой - там, простите, под вами - умер?"

...вот сейчас придут и спросят
чтовысобст
венноде

мэм...

И тогда я признаюсь, что в три часа ночи играла на пианино. Они в ответ, вероятно, хмыкнут:
- Вы шутите, мэм?
И я, если проснусь, скажу:
- Да.
Previous post Next post
Up