Оригинал взят у
bagaev_alex в
О тоталитаризме (отрывок из книги)СТРАШНО мне именно сегодня, а не при созерцании прошлого. Страшно именно тем последним, самым ужасным страхом, после которого ты перестаёшь быть Человеком: страхом перед «комнатой сто один», о котором рассказал в «1984» Оруэлл.
Правда, рассказ этот у него получился, как он сам первый и признал, неудачным, откровенно надуманным и вычурным. Но вины его в том нет, по простой причине: он никогда не жил в действительно тоталитарном государстве, и потому сам на себе никогда не испытал, что это такое, когда у тебя на самом деле, действительно нет надежды. По-настоящему; в глубоком подсознании, там, где наш разум уже ничем не распоряжается.
Именно в этом смысл последней самой страшной пытки в комнате сто один министерства Любви в Океании: заставить человека погасить свою Утреннюю звезду, заставить его отказаться, чтобы спастись, от того последнего и единственного, благодаря чему ещё теплится в нём вера в возможность иной, свободной жизни. У Оруэлла эта пытка, этот метод названы словами: заставить Уинстона предать Джулию.
В отличие от Оруэлла я родился и вырос в реальном тоталитарном государстве и потому знаю, о чём он пытался, но не знал как следует как, сказать.
Оруэлл никогда не ощутил на себе, например, тот выбор, который стоял перед любым русским деревенским мужиком: либо в колхоз, либо в теплушку и куда-нибудь на север, в Сибирь, где высадят даже не на полустанке, а прямо посреди заваленной снегом тайги, дадут топор и пилу в руки и скажут: вот, стройся и живи на здоровье. А ведь именно о чём-то таком должен был так или иначе думать каждый нормальный мужик в каждой русской деревне, сидя ночью на лавке и глядя на своих спящих жену, детей, стариков. Вряд ли то, что он тогда должен был испытывать, он сам назвал бы страхом или тем более ужасом. Всё, наверное, было гораздо спокойнее и рациональнее. Но если хоть немного думаешь о счастье своих детей и хоть чуть-чуть любишь жену, всё гораздо страшнее, чем китайские крысы, вгоняющие английского интеллигента в ступор. Потому что речь не о твоей лично смерти - пусть даже под гипнотически ужасающей пыткой, но всё-таки мгновенной. Речь о медленном, мучительном вымирании всех твоих. По твоей вине.
Что получается в результате всего через пару поколений, я, в отличие от Оруэлла, знаю по себе.
Мне было 27 лет. Поздней осенью 1982 года я улетал из Нью-Йорка обратно в Москву. Моя работа в ООН завершилась по моему собственному желанию, за два года до положенного срока, поскольку нужно было вступать в партию, а я про себя решил этого не делать; и написал заявление по собственному желанию. Дома меня ждало увольнение из МИДа, ярлык «невыездного» (для синхрониста-международника это была всё равно что справка о профнепригодности) и полная неизвестность: что со мной будет дальше?
Я улетал из Нью-Йорка рейсом французской авиакомпании, в Париже меня ждала пересадка на другой рейс, уже в Москву. Самолёт был 747-ой Боинг, огромный и пустой: уже наступил мёртвый сезон. Летели мы ночью.
Я сидел совсем один, в полутьме среди пустых кресел в экономклассе, и меня обслуживали даже не одна, а целых две стюардессы - им всё равно было нечего делать.
Не знаю, какие у меня на лице появлялись выражения. Но часа через два эти симпатичные французские девушки-стюардессы пришли ко мне с целой большой бутылкой вина, сели рядом, и у нас завязался на всё оставшееся до Парижа время тихий, добрый разговор: они спрашивали, а я отвечал, рассказывал, и они слушали, только иногда отлучались принести ещё чего-нибудь поесть. Они меня действительно слушали.
А начался тот наш разговор с первой реплики одной из девушек:
«Вы такой грустный...».
Потом в Париже, рано-рано утром, я два часа ждал в аэропорту московского рейса, сидел опять совсем один на большой открытой терассе на самом верху здания аэропорта. Далеко на горизонте угадывались контуры крыш Парижа, а над ними, на прозрачно синем небе - зарево восходящего солнца. Мне так повезло тогда: в ноябре, и вдруг светлое, безоблачное утро.
Я любовался этой красотой и пил, не пьянея, из фляжки любимый венесуэльский ром, специально припасённый ещё в Нью-Йорке, накануне перед вылетом. В моей жизни так получилось, что почти пол-детства и половину школьных лет я провёл в Париже. Так что я пил и прощался - навсегда - с самым дорогим городом моего детства. Навсегда - потому что был уверен, что больше уже никогда его не увижу.
Мне было в те два часа и печально, и грустно, и тоскливо. Волнами накатывалась и отступала, потом возвращалась вновь обида на несправедливость этого мира, на границы, разделяющие людей, на многое, многое другое. Но не эти чувства всё-таки были главными, хотя ощущал и осознавал я только их. Главным во мне тогда был, как я сегодня понимаю, общий фон всех этих разных сожалений и обид. Потому что так же всеохватно, как может звучать только орган в соборе, но тем не менее так же неслышно, как не слышим мы порой дома такую привычную милую возню детишек вокруг себя, во мне звучал фатализм.
Кто был в 1982 году уже взрослым - вспомните. Вспомните, каким вечным казалось нам тогда наше мироустройство. Вспомните свои тогдашние ощущения, покопайтесь в себе, и вы поймёте, о чём я говорю: о вере в незыблемость навсегда нашего тогдашнего мира, о вере не осознанной, а жившей где-то в нашем самом глубоком подсознании, там, куда мы уже не можем проникнуть, и где мы уже ничем не распоряжаемся. Вспомните: именно эта неосознаваемая вера в пожизненность заведённого порядка вещей и была тогда неуловимым общим фоном всех наших остальных чувств, помыслов и дел.
Это был наш общий, у всех, фатализм. Жизнь без ожидания перемен.
Оруэлл и пытался сказать: пока ты хоть как-то веришь в иную долю - ты ещё Человек, а комната сто один - это то единственное место, где только и могут тебя превратить в нечеловека, потому что только там умеют поселять в человеческие души этот неосознанный, непостижимый, фоновый для всего остального фатализм.
И в этом и есть суть тоталитаризма.
Я вырос и жил при нём и знаю, о чём речь.
ПОТОМУ-ТО сегодня, после двадцати лет постепенного возвращения свободы в моё глубинное непознаваемое «я», так же издали и наверняка, как собака запахи, я различаю любые признаки той жизни, любые дуновения однопартийного духа и однопартийного мышления в «воздухе времени».
Я читаю в новостях:
В начале июля 2009 Парламентская ассамблея ОБСЕ приняла в Вильнюсе резолюцию «Объединение разделенной Европы: защита прав человека и гражданских свобод в 21-м веке в регионе ОБСЕ», осуждающую преступления нацизма и сталинизма. Резолюция была принята в поддержку инициативы Европейского парламента объявить 23 августа, день подписания пакта Молотова-Риббентропа, Днем памяти жертв сталинизма и нацизма. В ней подчеркивается, что в 20 веке страны Европы пережили два мощнейших тоталитарных режима - нацистский и сталинистский, во время которых имел место геноцид, нарушались права и свободы человека, совершались военные преступления и преступления против человечности.
И я смеюсь: а где же Билл Клинтон? Почему, узнав про несуразную инициативу, не полетел срочным чартерным рейсом в Вильнюс, не поднялся там на трибуну, не раскрыл главную книгу своего любимого профессора и не зачитал им, европейским парламентариям, несколько страниц, на которых всё про этот конкретно заговор и рассказано, закончив обязательно угрожающей цитатой из декабрьского номера журнала британского истэблишмента «Круглый стол» за 1938 год:
Главнейшая задача (России. - А.Б.) состоит теперь в том, чтобы предотвратить образование против неё коалиции Великих держав Западной Европы (Великобритании, Франции, Италии и Германии. - А.Б.).
Почему не захотел вразумить молодёжь: господа и госпожи, как учил меня в Джорджтаунском университете знаменитый профессор Квигли, правильно говорить в данном случае, что Европа «пережила три мощнейших режима: нацистский, сталинский и англо-американского истэблишмента»; и, соответственно, всё, что «страны Европы пережили» в первой половине ХХ века - на совести этих трёх режимов. Так что внесите соответствующие поправки в ваш текст; экземпляр книги Квигли вам для справок оставляю.
Я, естественно, смеюсь; знаю: Билл Клинтон такого никогда не сделает и сделать не может, просто потому, что в Джорджтаунском университете был, судя по всему, самым смышлёным учеником и именно у профессора Квигли .
Но при этом меня нисколько не пугает, что есть эта международная Партия самых богатых, которая всеми правдами и неправдами рвёт зубами себе и своим всё, что можно, заметает следы и прикрывает своё пониже спины; это нормально, и так и должно быть. Меня пугает, что среди европейских парламентариев не оказалось никого из других таких же Партий - центристских, левых - которым тоже палец в рот не клади. Которые «читали» бы «на раз», как Палыч выражается, заявления этих правых и тут же брали бы ответное слово. И, с трудом сдерживая ироничную улыбку, вытаскивали бы на трибуне толстенный том трудов Квигли и зачитывали из него отрывки: громко и внятно. А, зачитав, спрашивали бы авторов проекта резолюции из Партии правых: Может, вам всё-таки лучше сначала разобраться, где и когда вы правду говорите? (и дальше должен бы следовать смех в зале и выбрасывание проекта резолюции в мусорную корзину).
Нет их таких - центристов, левых. Есть одна только Партия правых на всех.
ВОЗМОЖНО, я ошибаюсь; я и сам так иногда думаю. Но потом, через день, через неделю, через месяц попадается мне на глаза что-нибудь вроде вот такой записи, сделанной в книге отзывов «Музея заговора» (Conspiracy Museum), расположенного на Дили Плаза в Далласе, прямо в здании бывшего книжного склада:
Было бы здорово, если бы в музее были отражены и другие заговоры (conspiracies), как, например, высадка на Луну, НЛО, осада «Маунт Кармел» (Waco), выборы во Флориде и другие подобные.
И мне становится очень тоскливо. Потому что от подобного чтения я ощущаю себя уже не на рубеже однопартийного абсурда, а там, далеко и глубоко в его густом эфире. И вот тут мне и становится действительно страшно. Потому что я чувствую уже не в воздухе времени, а в самом себе неуловимый вздох так хорошо мне знакомого фатализма. И понимаю, что вот сейчас, в этот самый момент - я уже в комнате сто один. И нужно что-то делать. Не потому, что я или кто-то другой может в одиночку перевернуть мир. Просто чтобы не предать Джулию.