Ирина Полянская. "Тихая комната"

Jan 25, 2011 01:21


Ирина Полянская

Тихая комната
В прочем, он совсем не старик, на вид лет пятидесяти семи, высокий, усталый, нелюдимый; в его осанке проговаривалась порода, которую не удалось размыть и ледяному течению золотоносных северных рек, точно состав у его костей оказался иным, чем у многих тысяч других людей, навсегда ушедших в вечную мерзлоту, и они наделены от природы таким запасом прочности, что способны выдержать еще более тяжкие удары судьбы. Лицо его, проплывавшее в мутном окошке трамвая, мгновенно отпечатывалось в вашей памяти, как сумрачная серебряная медаль, посвященная давно забытой битве, как доисторическим резцом высеченная маска, все реже примеряемая природой к людям, живущим в разные эпохи, но обладающим такой прямой и ясной статью. Непонятно только было, к чему это благородство черт и экономность движений, ведь каждая прожитая им минута теперь была пронизана бытом, совсем другие предметы и знаки должны были быть развешаны на подвижных крюках улетающих в вечность мгновений - например, доспехи воина, астролябия или древние папирусы ученого, но уж никак не картофель или брюква, которые он, бережно ощупывая, сварливо прицениваясь к ним, покупает на рынке, не помойное ведро, которое он раз в три дня выносит во двор с особым чувством собственника, наживающего какой-никакой мусор, и не витая тесемочка, на которой он остановил свой выбор, после того как дотошно обследовал близлежащий галантерейный магазин. Тесемочка понадобилась ему для связки ключей - для ключей от общей квартиры и от собственной комнаты, - и теперь, топчась на самодельном, сплетенном из цветных тряпичных лоскутов половичке перед дверью, он извлекал их из нагрудного кармана пиджака с такой же гостеприимной готовностью, с какой апостол Петр у небесных врат встречает праведников, торопясь обрести самого себя в райских просторах своего жилища как дорогого, заслужившего наконец себе покой гостя.
[...] Когда-то знавшие его люди, наверное, были бы весьма разочарованы молитвенным и согбенным выражением его руки, в которую жэковская сотрудница, как очередную пайку, вложила эти ключи - один большой и один маленький. Если б знавшие его прежде люди присутствовали при этой сцене, они были бы возмущены той торопливой обывательской готовностью, с какой он принял ключи из рук безжалостного государства, перемоловшего их общие судьбы в лагерную пыль, их непрощающие лица окружили б его гневным кольцом, его, так легко нарушившего высокую скорбную торжественность этого момента, по сути предавшего их коллективное чувство чести и трагически попранного достоинства... Но все это были литературные люди, его знакомцы, жизнью которых так или иначе правила литература, обрекающая героя на поступки, выгодные ей самой, литературе же. Даже тот ад, в котором побывали некоторые из них, не смог отнять у них их литературу, как у него - его стать, поэтому он им не верил. Искусства быть не должно, говорил он. Оно, как лисий хвост, заметает следы перенесенных страданий. И трагической земли, начиненной подвалами, полными мук, вида которых не в силах бывает вынести даже тюремный врач, тоже быть не должно.[...]
Трудно было заманить его на человеческие собрания. Зрение его теперь было устроено таким образом, что, окажись он даже в палате лордов, он и там увидел бы знакомые физиономии мужиков, сук, наседок и либеральной 58-й статьи у параши. И сколько б его ни уверяли, что здесь собрались джентльмены, он знал, что подует ветер перемен, о котором теперь ходило столько разговоров, - и картина будет именно такой, какая отпечаталась навечно на его сетчатке в рембрандтовском свете барачной коптилки, когда с человека слетает, как сухая листва с дерева, двадцать веков цивилизации и он превращается в голодного, угрюмого, злого зверя, подстерегающего такого же зверя... Неприятно было то, что он часто отвечал невпопад, такая, что ли, у него была манера, и не столько слушал говорившего, сколько смотрел на его шевелящиеся губы... Этот ветер перемен, возражал он, доносит запах разложившихся трупов, и только. Реабилитация - насурьмленный, напомаженный труп. Культ личности - самая отвратительная ложь, которую он когда-либо слышал. Не было ни культа, ни личности, был ветер очередных перемен, принесший обильный урожай лицемеров и ласковых садистов. “Краткий курс”, книжица людоеда, вызывала в нем меньшее отвращение, чем современные книги и статьи, написанные унылыми казуистами и ушлыми дураками. Он был бескомпромиссен. И когда ему однажды в запальчивости ответили, что таким непримиримым его сделала тяжелая судьба, он поднес к носу собеседника кукиш и с кривой ухмылкой возразил, что судьба его была самой обыкновенной-разобыкновеннейшей, судьба как судьба.[...]
...От разнообразной гаммы чувств, которыми способен насладиться человек на воле, здесь остается едва теплящаяся в нем инстинктивная воля к жизни, колоссальный мир звучаний сводится к лаю собак и мерзкому мерзлому звуку рельса, поднимающего на работу; радуга красок, схваченная сорокаградусным морозом, подергивалась серой хмарой без единого вкрапления зеленой жизни, солнца, радости бытия. Возможно, в этой природе и была своя суровая красота, но глаз не в силах воспринять ее. В условиях вечной мерзлоты хрусталик стачивается, отказывая в существовании всем цветам, кроме этого, серого, он входит в обиход глаза как пайка, необходимая для поддержания жизни. Описания Данта плодоносят красками, как цветущий луг в мае. Реальность, которую он узнал, была тоща, сквозь живот у нее прощупывались кишечные петли и позвонки. Здесь, на снегу, ничего такого вырасти не могло, кроме костров, у которых грелся конвой, да дезинфекционной бочки, никаких страданий незаконной любви, как у Данта, уязвленной совести, неутоленной гордыни: здесь человек страдает уже не как личность, а просто как живая тварь - от голода, холода и непосильного труда.
Прачка в бане, починочный ночной сторож, бойлерист, делопроизводитель, прораб - словом, те, кто не возит тачку в забое, не валит лес и не собирает стланик, их зрение, возможно, выцеживает и цвет неба, и багровый сполох огня в печи, но для тех, кто на общих работах, выдохлись все краски и умерли оттенки; серые длинные дни, серая пустыня и куда-то бредущие тени.[...]
“Я очень хотел сделать из Пастернака пророка, но ничего путного не получилось”, - писал он другу. Странная фраза, в ней есть нечто останавливающее внимание, ключ к разгадке.[...] Смущенно, скомканно, заслоняясь от самого себя “Пастернаком”, он пытается в этой фразе передать суть своего расхождения с поэтом, стихи (стихия) которого когда-то были (была) его воздухом... Так в ком же он разочарован - в себе или в нем? Что, собственно, он хотел сказать Пастернаку? Размахнулся на “оставь все и следуй за мной”? Если так, то что - “все”? Повесь свой быт, свою семью, свою литературу на гвоздик в прихожей, как пальтецо, и следуй - куда? Ведь как бы он сам ни открещивался от “литературы”, ни злился, когда слышал, что “разрабатывает колымскую тему”, ни оправдывался в письмах, что проза его выстрадана им как документ, все-таки это была литература. И все-таки, хотел он того или нет, и “пастухи в плащах немарких”, и немецкие овчарки, и мерзлый стланик, и бирка с номером на ноге, и списки расстрелянных, и отрубленные у замерзших беглецов руки в почтовой сумке, везомые в район для дактилоскопии, - все, что видели глаза, все, от чего леденела душа, поневоле сделалось материалом, “темой”, и единственное, что он мог бы поставить себе в вину, это то, что окунает перо в чернильницу, а не в отворенную вену и что пишет на бумаге, а не по небу, глубоким лемехом вынимая из него розовые, голубые, перламутровые пласты, что слово его, выгнанное из памяти обмороженными пальцами, все равно не заставит человечество “оставить все”, а явится прежде всего литературой, на которую он обречен в силу своего дара. [...]

(Читать полностью)

________________

"Я нашла и опросила нескольких людей, близко знавших Шаламова, и в результате этих изысканий собрала кое-какой материал. В итоге родился рассказ об этой комнате, построенный на свидетельствах очевидцев, воссоздающий бытовые подробности и детали жизни этого писателя, нигде в рассказе прямо не называемого... Дом этот, к сожалению, давно снесен, так что мой рассказ можно посчитать за виртуальный музей этой комнаты Шаламова, с которым я, по праву своего лагерного происхождения, чувствую особое родство."
Из интервью Полянской журналу "Вопросы литературы", 2002, с сайта Аламан

русская литература, художественная литература, Варлам Шаламов, биография, Ирина Полянская

Previous post Next post
Up