Анна Колдушко. «Травма неволи» при сталинизме (начало)

May 03, 2021 16:24

Статья опубликована в пермском научном журнале "Технологос", №3, 2019. Электронная версия - на сайте журнала.

_________

«Травма неволи» как вид социокультурной травмы в годы Большого террора (1930-е годы)

Социокультурная травма в условиях крупных социальных потрясений ХХ века представляет собой одно из актуальных направлений исследования в мультидисциплинарном поле. Методологические подходы к исследованию социокультурной травмы аккумулируются и взаимодополняются усилиями ученых в области психологии, истории, философии, социологии, культурологии. Базовые характеристики социокультурной травмы и подходы к ее изучению были определены в трудах П. Штомпки, Р. Мертона, Р. Айермана, Дж. Александера, Н.Дж. Смелзера, А. Ассман. Поскольку основной методологический инструментарий в целом разработан, новейшие исследования предполагают детализацию и углубленное изучение частных случаев социокультурной травмы.
В настоящее время внимание привлекают крупнейшие социальные потрясения ХХ века, среди которых малоисследованным аспектом социокультурной травмы являются массовые репрессии 1930-х годов в СССР. В связи с этим важно осмыслить основные дефиниции и охарактеризовать инструментарий исследования. Целью данной работы стало определение места «травмы неволи» в исторической памяти прошлого. В предлагаемой статье автор вводит в научный оборот новое понятие - «травма неволи», выявляя ее ключевые характеристики и встраивая данную дефиницию в уже имеющийся дискурс социокультурной травмы. В качестве методов исследования используется нарративный подход, позволяющий выявить в источниках субъективного характера некоторые закономерности, характеризующие симптоматику травмы неволи. Источниками исследования стали как письменные, так и устные исторические источники, преимущественно личного характера. В статье рассматриваются основные этапы формирования «травмы неволи» с акцентами на основных симптомах травмы: арест, пытки, стигматизация «з/к», тяжелое возвращение, попытки рефлексии «травмы неволи». В результате анализа источников автор приходит к выводу, что «травма неволи» в большинстве случаев осталась травмой субъективной, сопровождавшейся только индивидуальной рефлексией. Она не стала частью коллективной социокультурной травмы, на преодоление которой направляются усилия общества и государства.

Проблематика социокультурной травмы появилась в исследовательском историческом поле сравнительно недавно: произошла серьезная трансформация термина «травма» от медицинского определения до широкого толкования социологами, культурологами, историками травмы как социального, культурного феномена. В настоящее время исследования, посвященные анализу социокультурной травмы, фокусируются на крупных социальных потрясениях ХХ века: мировых войнах, массовых репрессиях, голоде и др. [см., например: 1, 2, 3, 4, 5].
Изучение травмирующего опыта репрессированных представляет собой непростую задачу. Как отмечает О. Ултургашева, основной проблемой при изучении травмирующего прошлого является осмысление, интерпретация и анализ прошлого в условиях недоступности архивных материалов, нехватки и фрагментарности статистических и исторических данных, свидетельств, документирующих непосредственный опыт узников ГУЛАГа, когда ушедшие из жизни и выжившие узники почти не оставили никаких биографических источников [6, с. 16]. В связи с этим отметим, что акцент в исследовании сделан на поэтапном изучении травмы неволи: от момента ареста до освобождения из лагеря и возвращения к нормальной жизни.
Источниками работы стали как официальные документы, сосредоточенные в архивах: документы личного характера (письма, обращения, жалобы), материалы допросов и передопросов, докладные записки, так и нарративные источники. Исследование базируется как на ранее опубликованных материалах [7, 8], так и на неопубликованных, размещенных в основном в архивно-следственных делах Пермского государственного архива социально-политической истории (ПермГАСПИ, г. Пермь, Россия) и Политического архива Министерства иностранных дел Германии (Politisches Archiv des Auswärtiges Amtes), (PAAA, Берлин, Германия). Полагаем, что объединение в одном исследовании такого разнообразного массива источников дает целостный взгляд на изучение травматического опыта, открывает перспективы более глубокого изучения проблемы.
Исследование ориентировано также на использование нарративного подхода, который позволяет рассматривать историческую реальность как вариант языковой и эмоциональной репрезентации. При использовании этого исследовательского метода следует учитывать, что особенностью личных воспоминаний является субъективизм, собственный взгляд на прошлое, фрагментарность зафиксированных в памяти человека фактов, явлений, процессов, частое искажение событий в памяти человека под влиянием последующих воспоминаний и наложении стереотипов официально транслируемого дискурса. Целостный же нарратив памяти, включающий в себя рефлексивные практики человека и более или менее отражающий объективную картину, встречается существенно реже. Как отмечает И. Щербакова, глубина и значимость воспоминаний напрямую связаны с тем, насколько их автор понимает, что происходило в стране и как это повлияло на его собственную судьбу, при этом особо подчеркивая, что многих авторов отличает отсутствие такого рода рефлексии [9, с. 177]. Существенное значение для исследования имеет также нарратив страдания, который, по мнению А. Ассман, становится ядром идентичности и единственным содержанием коллективной памяти [10, с. 95].
«Травма неволи» является частью общего дискурса социокультурной травмы. Она характеризуется особой симптоматикой, основные проявления которой наблюдаются как во время заключения, так и после освобождения. Стигматизация заключенных в советском обществе крайне редко позволяла им вернуться к прежней, «нормальной» жизни. Основные симптомы «травмы неволи» особенно ярко и остро проявляются в наижесточайших критических условиях, характеризующихся резкой сменой привычных социальных практик режимом физического выживания: голодом, холодом, отсутствием элементарных бытовых условий, одежды, сна. Вместе с тем попадание в заключение означало целенаправленное «вытравливание» в человеке всех социальных, человеческих черт с помощью постоянного унижения, насилия, пыток. Этот феномен свое наибольшее освещение получил в мемуарах, художественной и публицистической литературе [11, 12], [13, с. 376-380], [14]. Для советского человека, более или менее усвоившего новые символы, нормы и практики «советскости», особенно достигшего высокого социального статуса и внезапно ставшего «врагом народа», человека, пережившего обыски, аресты и прошедшего лагеря, жизнь поделилась на две части: до и после. Попытаемся поэтапно реконструировать процесс формирования травмы неволи.

Арест

До ареста жизнь репрессированных была наполнена повторяющимися традиционными повседневными практиками, которые охватывали сферу семьи, быта, досуга: ужин в семейной обстановке, встречи с друзьями, прогулки...
Момент ареста характеризуется социальной инверсией - ставится под вопрос смысл жизни, происходит резкая, насильственная маргинализация человека. Дж. Агамбен, итальянский философ, вводит в исследовательское поле понятие «голая жизнь» [15]. Думается, оно очень точно характеризует изменения, происшедшие с оказавшимся в заключении человеком. Голая жизнь (жизнь homo sacer) - жизнь человека, которого можно убить, но нельзя принести в жертву. Неволя здесь выступает как некое пространство вне времени, вне законов, между социальной смертью и смертью биологической, зависимость заключенного от воли суверена (в данном случае - от воли охранника, надзирателя и т.д.). И отправной точкой превращения в homo sacer становился факт ареста.
Арест становился полнейшей неожиданностью, крушением всего жизненного мира как для самого репрессированного, так и для членов его семьи. Шок от исчезновения близкого, родного человека наносил глубокую травму родственникам. В одном из обращений дочь арестованного в 1937 году пишет: «... за что, за что его вдруг 17/X арестовали <...>? Произвели обыск в квартире. Чего искали, в чем его обвиняют? Нам ничего не сказали, за что, за что его увели? Мы, вся наша семья, все, конечно, знаем, что он ни в чем не виноват, хоть под какую присягу в этом пойдем ...» [8, с. 273]. Воспоминания О. Волкова, который находился в лагерях с 1928 года и видел ситуацию «изнутри», содержат описание полнейшей беспомощности прибывших к месту заключения: «Люди самые разные, но вид у всех растерянный: на лицах - обида и недоумение. У некоторых выражение, словно они не вполне осознают происходящее, надеются, что им это померещилось: они вот-вот очнутся и возвратятся к своим привычным делам» [14, с. 79].
Близкие совершенно справедливо недоумевали, почему арестовали невиновного: отца, мужа, сына; при этом аресты других, даже знакомых людей, воспринимались спокойно, как нечто заслуженное и разумное. Вероятно, на этот процесс разделения на «своих» и «чужих» большое влияние оказал советский пропагандистский нарратив, который активно эксплуатировал идею усиления классовой борьбы в процессе строительства социализма. Это позволяло принимать аресты «чужих» как справедливое явление, а собственный арест и арест родного и близкого человека вызывал внутренний протест и непонимание. Атомизация советского общества 1930-х годов очень четко проявлялась на примере восприятия арестов: с одной стороны, осуждение жертв арестов, уверенность в достаточной доказанности вины «чужих», с другой - категорическое неприятие адекватности репрессивных практик в отношении «своих».
Членов семей арестованных сторонились, избегали общения с ними, будто семья, в которой есть арестованный, была заражена смертельно опасной болезнью. Казалось, что эта «болезнь» не пощадит никого, кто имеет хоть какое-то отношение к арестованным. Официальный дискурс, впрочем, как и чувство самосохранения советского гражданина, предписывали необходимость отречения от арестованного, даже если это был близкий и родной человек. Из докладной записки начальника Чердынского районного отдела НКВД Фокина мы узнаем: «Панина Н., как советский учитель, должна была из ареста ее мужа Короткова извлечь урок и связь с Коротковым прервать». Мало того, что женщина не прервала эту порочную с точки зрения советской пропаганды связь, но и обвинила в аресте невиновного НКВД, заявила, что дождется мужа и будет «несмотря ни на что с ним жить». Наказанием за «порочную связь» для Н. Паниной стало то, что она лишилась возможности быть агитатором по подготовке к выборам в Верховный Совет РСФСР [8, с. 318]. Как правило, арест главы семьи приводил к катастрофическим последствиям и для остальных ее членов: увольнение с работы, исключение из партии, арест, за которым следовало многолетнее заключение.
Одна из респонденток, дед которой был выслан в 1938 году как гражданин иностранного государства за пределы СССР, вспоминала, что бабушка после ареста мужа была уволена с работы и долго не могла найти работу. С большим трудом ей удалось устроиться работать на молочную кухню. У нее было трое маленьких детей, жить было очень тяжело (Интервью с М.Р. Клюге 23.12.2016. Из личного архива автора).
В письмах, адресованных органам власти с просьбой о реабилитации мужей, почти все женщины также сообщают, что после ареста мужа потеряли работу и средства к существованию: «После этого (имеется в виду арест - А.К.) меня как жену М.Я. Бугулова сняли с работы, исключили из партии. Я тяжело заболела душевной болезнью» [16, л. 275-275Об.]. Следствием утраты социального статуса, проявившейся в потере членства в партии, изгнании из трудового коллектива, явилось психическое заболевание.
Особенно нелегко пришлось женщинам, которые были арестованы вслед за своими мужьями. В одном из писем жена бывшего секретаря Кагановичского райкома ВКП(б) г. Перми О.А. Балтгалв пишет: «20 сентября 1937 г. днем был арестован муж, а вечером, придя с работы, была взята и я». На первом допросе в НКВД ей было предъявлено обвинение в том, что муж занимался контрреволюционной деятельностью, а она не сообщила об этом в компетентные органы. «Где и когда и занимался ли вообще мой муж контрреволюцией, мне неизвестно и до сих пор. Так что же я, ничего не зная, могла укрывать? И мог ли мой муж, выросший в беднейшей семье свинопасом и который только благодаря советской власти стал человеком, сделаться врагом народа?» Ольга Александровна Балтгалв находилась под арестом десять месяцев, а в июне 1938 года пришедший следователь зачитал ей приговор Особого Совещания при НКВД, согласно которому она как член семьи изменника Родины была осуждена к исправительно-трудовым лагерям сроком на восемь лет [7, л. 4Об.-5].
Жена другого репрессированного партийного работника, секретаря Пермского горкома ВКП(б) А.Я. Голышева, Л.М. Голышева, врач по профессии, писала об обстоятельствах ареста: «Через полгода после ареста мужа арестовали и меня, несмотря на то, что у меня на руках осталось трое детей. До ареста я работала в качестве врача-экстерна в Пермской госпитальной терапевтической клинике мединститута. После ареста мужа я была направлена Свердловским облздравотделом в Куединский район, где продолжала работать до момента ареста. 25 октября 1938 года меня вызвали оказать помощь одному из заключенных Куединской тюрьмы. Оттуда я уже не вернулась. Меня задержали как арестованную, а спустя некоторое время отправили в Свердловскую тюрьму» [18, л. 6-6Об.].
Подобная участь постигла и жену секретаря Чусовского горкома ВКП(б) М. В. Мальцева А.Я. Сендарович, которая вскоре после ареста мужа также была арестована. В своей жалобе в официальные органы с просьбой о реабилитации она подробно, до деталей, рассказывает события почти 20-летней давности: «По приезду в Свердловск 10 августа 1937 г. в 10 час. утра Мальцев пошел в обком. Я ждала его в сквере у обкома и видела, как в 5 часов вечера он в сопровождении нескольких человек был выведен из обкома, посажен в машину. И больше я его не видела. Я ждала его несколько дней, думала, все выяснится и он вернется, но этого не случилось». Далее А.Я. Сендарович рассказывает, что по возвращении в Чусовой, где они жили, у нее отобрали кандидатскую карточку в члены партии, уволили с работы, после чего она вернулась в Свердловск, чтобы добиваться свидания с мужем. «В городе я стала узнавать, что с Мальцевым, и требовать свидания с ним. В течение полутора месяцев я получала обещания от следователя Мальцева и только. Наконец в конце сентября следователь мужа велел передать ему теплые вещи и тогда будет дано свидание». Ася Яковлевна передала в тюрьму вещи, и 1 октября 1937 года, утром следователь вызвал ее на свидание. В коридоре она просидела до 11 часов вечера. «Наконец, в 11 вечера вызвали в комнату, и следователь заявил, что я арестована, отобрали бывшие со мной документы, [он] заявил, что Мальцев враг народа, а я знала, но не сообщила куда следует». А.Я. Сендарович обманом была увезена в тюрьму, не получив никакого свидания с мужем. В тюрьме она провела девять месяцев, лишь два раза была вызвана на допросы. «Придумали, будто бы у меня на квартире нашли какие-то пробирки, в которых якобы были какие-то составы (я даже не поняла, какие). Я следователю плюнула в лицо, что я могла больше сделать». В апреле 1938 года Ася, тридцатилетняя молодая женщина, была осуждена к восьми годам исправительно-трудовых лагерей как член семьи изменника Родины [19, л. 127-130].
Воспоминания, связанные с арестом, навсегда сохраняются в памяти репрессированных до мельчайших подробностей и остаются самыми яркими. Арест был первым шагом формирования индивидуальной травмы, шоковым фактором, соединившим в себе эмоциональные переживания и физическую изоляцию. Вместе с тем момент ареста можно считать отправной точкой виктимизации, началом складывания нарратива жертвы, основными мотивами которого становились обстоятельства ареста, эмоциональное состояние арестованного, потеря привычных семейных, досуговых, трудовых, партийных связей, утрата идентификационных характеристик, присущих советскому человеку.

(окончание здесь)

сталинизм, тридцатые годы, национальная травма, массовые репрессии

Previous post Next post
Up