Статья напечатана в журнале "Дилетант", №3, март 2020,
электронная версия - на сайте catalog-N.
По теме см. эссе
Чеслава Милоша "Бета или Несчастный любовник".
_________
Тадеуш Боровский
1
Польша сегодня наш главный оппонент в исторических дискуссиях, идеологический враг номер один (уже не Украина, на том спасибо), и как-то естественно обратить взор к польскому осмыслению Второй мировой, вокруг которой и вертится дискуссия. Подозреваю, что ни Вторую мировую, ни польскую судьбу в целом, ни польский характер принципиально нельзя понять без стихов и прозы Тадеуша Боровского (1922-1951) или хотя бы без фильма Анджея Вайды «Пейзаж после битвы» (1970) по рассказу Боровского «Битва под Грюнвальдом» - главной картины в актёрской биографии Даниэля Ольбрыхского. Подозреваю, что это лучшая работа Вайды - хоть и заслонённая ранними, более классическими, и поздними, более политизированными. Это картина самая отчаянная, самая молодая и в каком-то смысле самая озлобленная, как и сами рассказы Боровского, собранные в сборнике «Прощание с Марией». По-русски он вышел только в 1990 году и произвёл впечатление громовое - примерно как Шаламов в шестидесятые; с Шаламовым случился тот же парадокс, что и с Боровским,- его сразу признали лучшим из писателей, касавшихся лагерной темы, и так же дружно на него обозлились. И потому, что слишком силён оказался ожог, и потому, что слишком неутешителен авторский вывод, в обоих случаях подтверждённый судьбой. Мало в русской истории таких ужасных биографий, как у Шаламова, и мало в Польше таких символичных писательских самоубийств, как смерть Боровского, отравившегося газом в Варшаве 2 июля 1952 года. Прямо-таки не смерть, а манифест: избежать газовой камеры в немецких лагерях и погибнуть от газа через семь лет после освобождения. Считается, что самоубийство Боровского вызвано разочарованием в коммунистическом режиме после ареста друга,- но он до любых арестов про коммунистический режим всё понимал, см. стихотворение 1945 года «Лагерная прогулка» в переводе Британишского:
«Я по лагерю гуляю,
я гляжу и размышляю,
я хожу с тяжёлой думой:
«Сталин, Черчилль, Черчилль, Трумэн».
Вот, гляжу, лежат девицы,
жрут салат, грызут редиску,
ясный день, сияют дали,
я ж гадаю: «Трумэн, Сталин?»
Вижу бункер, то есть карцер,
вижу флаг американский,
наш надсмотрщик ходит хмурый,
я гадаю: «Сталин, Трумэн?»
Я хожу, лелея в мысли
Скарышевскую, Повислье,
я хожу, брожу, решаю…
«Эх, вернуться бы в Варшаву».
Я хожу с тяжёлой думой,
на закат гляжу понуро,
на восток - ну, что ж, коммуна…
Сталин, Черчилль, Черчилль, Трумэн?»
Между ними, как и между всеми вождями, тиранами и демократическими правителями, Боровский уже не видел принципиальной разницы. Боровский понял, что после Второй мировой войны проект «Человек» закрывается или переформатируется. Какое-то время жил на инерции освобождения, на запасе сил молодости, а потом эти силы кончились. Тем более - своё он сделал. Что ему было писать? Лирические стихи? Реалистические романы?
Некоторые люди - такие, как киновед Мирон Черненко, автор лучшей статьи о «Пейзаже после битвы»,- что-то про Боровского поняли сразу. Во многом его судьба объясняет судьбу Польши, потому что Польша во Второй мировой войне не проиграла и не победила: она была сначала захвачена, а потом освобождена. Победитель может жить дальше и даже построить на войне всю свою послевоенную идентичность, а вот освобождённому трудно. Бежавший из тюрьмы ещё может гордиться собой, а вот помилованному как-то не назвать себя героем, даже если он и не запятнал себя ничем (что проблематично); в помиловании, в захвате и освобождении, в спасении из концлагеря всегда есть что-то рабское - и по крайней мере, нет ощущения триумфа. Польша в 1945 году из одной зависимости, куда более смертельной и унизительной, попала в другую, пусть даже комфортную, но всё-таки это не было свободой. Нам всегда кажется, что в наших объятиях слаще, чем в чужих,- ведь мы братья-славяне, мы Восточная Европа, и вообще мы просто по-человечески лучше! Нам непонятно, как это Украине, например, может быть уютнее без нас: это молодость, незрелость, бунт подростка против родителей! Но мы так сильно их любим, так отечески, непременно с позиций старшего,- что точнее знаем, как для них хорошо и чего им хотеть. Относительно Варшавы несколько поколений советских людей пребывали в схожем заблуждении: конечно, у нас с коварными ляхами не всегда было добрососедское взаимопонимание, но ведь это когда! Тогда какое-то значение имела конфессиональная рознь (оказавшаяся куда более живучей, нежели советский атеизм); тогда у нас были разногласия, но с тех пор, как мы их освободили,- а мы считали себя именно освободителями Европы и до сих пор живём с такой самооценкой,- мы бесспорные братья! Все полячки нас втайне вожделеют, и только у нас они найдут настоящую славу, как Анна Герман! Даже папа римский воспринимался как наше вторжение в Ватикан: «Мы тут им папу римского подкинули - из наших, из поляков, из славян». И это мнение - точнее, самомнение - поколебалось только в девяностые, когда выяснилось вдруг, что наши объятия казались им не добродушными, а душными, что мы не старший, а Большой брат и что при первом ослаблении этих объятий они дёрнули от нас на Запад, куда более родной для них, несмотря на годы совместного пребывания в Варшавском, напоминаю, договоре. Оказалось, что Варшавское восстание для них более актуально, чем Варшавский договор. И хотя наш, наш майор Вихрь спас Краков, мы теперь для них такие же виновники войны, как немцы (эта точка зрения, правду сказать, представляется мне, как и Николаю Сванидзе, принципиально ложной, но она есть, ничего не поделаешь).
Все эти перегибы, перехлёсты, а иногда и прямые аберрации возникают оттого, что польская военная травма не избыта и не изжита. Человек, освобождённый из концлагеря, если только он не состоял в подпольной организации (а может, даже и состоял), не может считать себя победителем, это синдром распространённый и объяснимый. Кого помиловали, того как бы унизили вдвойне; кого отпустили, того просто не доели. Как говорил Фазиль Искандер, о многом молчавший, но всё понимавший, - кто не сломался, тех плохо ломали. Солдатам проще в том смысле, что они рискуют жизнью ради победы,- а лагерник, который тоже может быть истреблён в любой момент, и даже с большей вероятностью, никакой миссии тем самым не осуществляет. В его позиции есть страшное унижение, и потому - лучше убиту быти, нежели полонену быти. Этот же синдром описан большинством реабилитированных: их помиловала та же система, иногда - буквально те же люди, которые сажали. Пострадали-то при Хрущёве немногие, самые рьяные палачи, и не те, которые больше других лютовали, а те, которые больше других знали. Большой террор остался неотмщённым. Неотмщённым остался и холокост, потому что за холокост отомстить нельзя. Можно повесить Эйхмана, но это ничего не меняет - не только потому, что один Эйхман не может уравновесить шесть миллионов смертей, но потому, что шести миллионов смертей не могут уравновесить даже шесть миллионов отмщений. У Боровского есть и об этом:
«Думаю, что людям, которые страдают несправедливо, справедливости как таковой недостаточно. Они хотят, чтобы их мучители тоже пострадали несправедливо. В этом они и усматривают высшую справедливость».
Просто сам по себе проект «Человек» после этого не может продолжаться, вот об этом снят «Пейзаж после битвы» с его не просто трагической, а сардонической интонацией. И когда Ольбрыхский там произносит монолог Боровского: что же, мол, мы уедем в Европу, поступим в университет, будем ходить в кафе?- он его произносит с ненавистью. Оскорбительна сама жизнь, возвращённая из милости. Если мы этого не остановили, если мы ничего с этим не смогли сделать - мы не заслуживаем жизни. Об этом и написал Боровский:
«Когда-то мы ходили в лагерь командами. В такт шагающим шеренгам играл оркестр. Подошли люди из ДАВ и десятки других команд и остановились у ворот: десять тысяч мужчин. И тогда подъехали из ФКЛ грузовики с голыми женщинами. Женщины протягивали руки и кричали:
- Спасите! Нас везут в «газ»! Спасите нас!
И они проехали мимо нас, мимо стоявших в глубоком молчании десяти тысяч мужчин. Ни один человек не пошевельнулся, ни одна рука не поднялась. Потому что живые всегда правы перед мёртвыми».
Возможно, существовала какая-то терапия. Смыслотерапия, которую выдумали экзистенциальные психологи с Виктором Франклом во главе. Он тоже был узник концлагеря и очень крупный писатель, не говоря уж о научных его заслугах. И Боровскому, наверное, можно было помочь. Вопрос в том, хотел ли Боровский, чтобы ему помогали. Боровский хотел уничтожить себя, потому что не имел права жить, и сделал смерть своим последним литературным высказыванием, которое грех оспаривать или интерпретировать: как сказал, так и сделал.
2
Боровский родился в Житомире 12 ноября 1922 года. Как пишет Вера Андрейчук, один из лучших российских исследователей его прозы, «он прежде всего кресовяк. Кресы стали колыбелью многих знаменитых польских писателей (Адама Мицкевича, Элизы Ожешко, Бруно Шульца и других). Причиной этого могли быть смешение культур, пусть и близких, своеобразная атмосфера земель, некогда принадлежавших Речи Посполитой, полинациональная обстановка, которые способствовали развитию в авторах более широкого кругозора, большей терпимости, помогали не оставаться в рамках одной господствующей идеи».
«Кресы» - польское название белорусско-украинско-литовского пограничья, где, в частности, происходит действие трилогии Александры Бруштейн «Дорога уходит вдаль»; сходное происхождение Лосев обнаружил у Бродского - местечко Броды расположено на севере Львовской области. Отец Боровского владел книжной лавкой, в 1926 году был репрессирован и отправлен в Карелию, а через год арестовали мать (она отбывала срок в Сибири). Боровский остался на попечении тётки. Отец был репатриирован в Польшу при содействии Красного Креста и вышел на свободу в 1932 году, в 1934 выпустили мать, семья воссоединилась в Варшаве и жила в полу-нищете. Боровский рано заинтересовался словесностью, историей религии, вёл отчаянные споры с друзьями (особенно интересуясь Августином и Фомой), а уже во время оккупации, в 1940 году, поступил в подпольный университет, где изучал польскую литературу. Первый его поэтический сборник «Везде, где земля» вышел в конце 1941 года. Во время облавы в 1943 году он был арестован, попал сначала в варшавскую тюрьму Павяк, потом в Освенцим, потом в Дахау. Арестована была и его невеста Мария Рундо. После освобождения Боровский полгода провёл в лагере для перемещённых лиц близ Мюнхена. В Польшу вернулся в марте 1946 года, узнал, что Мария тоже выжила, и женился на ней. В конце сороковых некоторое время работал в ГДР в польском культурном центре. После двух книг рассказов - «У нас в Аушвице» и «Прощание с Марией» - от лагерной темы отошёл, но в условиях победившего соцреализма писать не мог, хоть и говорил о новых масштабных замыслах. Возможно, именно невозможность писать (отчасти вследствие чрезвычайно резкой, вплоть до призывов привлечь автора к суду, реакции на прозаические сборники) послужила причиной его гибели: до того была хоть какая-то аутотерапия. Но с другой стороны - терапия сомнительная: Боровского читать совершенно невозможно, писать было тяжелей. Перечитывая его прозу, я неоднократно пожалел, что вообще взялся ворошить эту тему - что стоило предложить в герои более благополучного писателя? Но сегодня, по глубокому моему убеждению, читателю нужен Боровский: прежде всего потому, что именно у Боровского находим мы ответ о причинах сегодняшнего положения. Мир только думал, что он исцелился и оправился; человеческая природа подошла к роковым разделениям, и победа над фашизмом этого раздела не остановит. Фашизм уже был, Освенцим уже был, этот вопрос снять нельзя, и прав был Боровский:
«Мы закладываем основы какой-то новой, чудовищной цивилизации. Лишь теперь я понял, чего стоят создания древности. Какое чудовищное преступление все эти египетские пирамиды, храмы, греческие статуи! Сколько крови оросило римские дороги, пограничные валы и городские здания! Этот древний мир был гигантским концентрационным лагерем, где рабу выжигали на лбу тавро владельца и распинали на кресте за побег! Этот древний мир был великим заговором свободных людей против рабов!
Помнишь, как я любил Платона? Теперь я знаю, что он лгал. Ибо в земных вещах вовсе не отражается идеал, в них заложен тяжкий, кровавый труд человека. Это мы строили пирамиды, ломали мрамор для храмов и камень для имперских дорог, это мы гребли на галерах и волочили соху, а они писали диалоги и драмы, оправдывали свои интриги благом отечества, воевали за границы и за демократию. Мы были грязны и умирали всерьёз. У них был эстетический вид, и они спорили для вида.
Я говорю «нет» красоте, если в ней таится издевательство над человеком. Нет - истине, которая об этом издевательстве умалчивает. Нет - добру, которое его дозволяет».
До Второй мировой войны Кафка казался автором антиутопий, после - разоблачителем тоталитаризма, и только теперь становится понятно, что ничего, кроме тоталитаризма,- нет. Мир - это и есть то, о чём говорит Боровский, только этот мир не всегда показывает своё лицо. Иногда оно является нам под маской или в гриме. Что такое был победивший фашизм - мир, построенный по его лекалам,- видели только те, кто под ним жил: в концлагерях или оккупации. И это подлинное лицо всякого мира.
«Что будет мир знать о нас, если немцы победят? Возникнут гигантские сооружения, автострады, фабрики, грандиозные монументы. Под каждым кирпичом будет лежать наша ладонь, на наших плечах будут перенесены железнодорожные шпалы и бетонные плиты. Уничтожат наши семьи, уничтожат больных, стариков. Уничтожат детей.
И о нас никто не будет знать. О нас умолчат поэты, адвокаты, философы, священники. Они создадут красоту, добро и истину. Создадут религию.
Три года тому назад здесь были деревни и хутора. Были поля, просёлочные дороги, на межах росли груши. Были люди - не лучше и не хуже других людей.
Потом пришли мы. Мы прогнали людей, разрушили дома, разровняли землю, превратили её в сплошную грязь. Поставили бараки, ограды, крематории. Мы принесли с собой чесотку, флегмоны и вшей».
Страшное дело - он говорит «мы» об узниках и надсмотрщиках, обо всех, как о равных. Потому что для него все соучастники: те, кто угнетали, и те, кто терпели. Поэтому у Боровского нет невиноватых: виноваты все, кто позволил это с собой сделать, и выжившие ничем не лучше убийц. Эту ответственность выживших описал он один.
И он один, кроме Шаламова, осмеливался говорить о стремительном оскотинивании человека. Мы склонны были представлять узников концлагерей как борцов, героев, как святых мучеников,- а Боровский описал грязное голодное стадо, где каждый выживает по принципу «умри ты сегодня, а я завтра». Пусть не каждый. Пусть не сплошь. Но подавляющее, бесспорное большинство. Потом - поскольку нельзя жить с этой памятью - складывались легенды о героическом сопротивлении. Мать Мария - Кузьмина-Караваева - тоже умерла от дизентерии, а не потому, что пошла на смерть за другую женщину. Но то, что о ней сложили такую легенду,- единственный способ жить после её гибели и примиряться с тем, что это было. Боровскому можно возразить: мир не сводится к концлагерям, было не только это… Боровский - вообще мягкий в разговоре, скорее насмешливый,- охотно согласился бы. Просто про себя добавил бы: но концлагеря - неважно, советские или немецкие,- обесценивают всё остальное, Сикстинскую капеллу, Покрова на Нерли, Капитолий. Вся мировая культура не закончилась этим, а стояла на этом, она была тончайшим покровом на слоях чернозёма и дерьма. И переубеждать Боровского мало кто возьмётся, потому что художественно он убедителен.
3
Да, вот в чём главное: это оказалась мощная проза, которую вполне достаточно цитировать, интерпретировать уже не нужно. Есть некое целомудрие - о Боровском должен рассказывать сам Боровский.
Ну, вот, например, это из рассказа «Добро пожаловать в газовую камеру», про «Канаду» - так называют команду заключённых, которая принимает эшелоны с евреями, отбирает у них личные вещи и пересаживает в грузовики, чтобы везти в газовые камеры. Боровскому повезло: он не еврей. И, кстати, я читал, что сам он в «Канаде» не был, был кровельщиком, что вообще его герой, от лица которого идёт рассказ, не тождественен реальному Боровскому. Но оправдываться он бы не стал: в конце концов, какая разница, если жизнь человеческая вообще ничего не стоит?
«Мы вскакиваем в вагоны. Раскиданные по углам среди человеческого кала и потерянных в толчее часов лежат задушенные, затоптанные грудные младенцы, голые уродики с огромными головами и вздутыми животами. Выносишь их как цыплят, держа в каждой руке по паре.
- Не неси их в машину. Отдай женщинам,- говорит, закуривая папиросу, эсэсовец. У него заело зажигалку, он весь погружён в своё занятие.
- Господи боже, да берите вы этих детей,- взрываюсь я, потому что женщины, втягивая голову в плечи, в ужасе убегают от меня.
Странно и ненужно звучит здесь имя божие, ведь женщины с детьми, все без исключения, попадают в машины. Мы хорошо знаем, что это значит, и переглядываемся с ненавистью и страхом.
- Что, брать не хотите?- как бы удивлённо и с упрёком проговорил рябой эсэсовец и начал отстёгивать револьвер.
- Не надо стрелять, я возьму.
Седая высокая дама взяла у меня младенцев и несколько секунд смотрела мне прямо в глаза.
- Дитя, дитя,- прошептала она с усмешкой. Затем отошла, спотыкаясь на гравии.
Я опёрся на стенку вагона. Я очень устал. Кто-то дёргает меня за руку.
- Пошли, дам напиться. Ты выглядишь так, будто блевать собрался. En avant к рельсам, пошли!
Смотрю, перед глазами скачет чьё-то лицо, расплывается, смешивается, огромное, прозрачное, с неподвижными и почему-то чёрными деревьями, с переполняющей площадь толпой… Я резко сжимаю и разжимаю веки: Анри.
- Послушай, Анри, мы хорошие люди?
- Почему так глупо спрашиваешь?
- Видишь ли, друг, эти люди вызывают во мне совершенно непонятное озлобление - тем, что из-за них я должен быть тут. Я им вовсе не сочувствую по поводу газовой камеры. Провались они все сквозь землю. Я готов броситься на них с кулаками! Не понимаю: может, это патология?
- Ох, как раз наоборот, это нормально, предусмотрено и принято в расчёт. Тебя мучает то, что тут происходит, ты бунтуешься, а злобу легче всего вымещать на слабом. Даже желательно, чтобы ты её выместил. Так мне подсказывает здравый смысл, compris?- несколько иронически говорит француз, удобно укладываясь среди рельсов.- Смотри на греков, эти умеют пользоваться! Жрут, что под руку попадётся, при мне один съел целую банку джема. (…)
Нет, уже нет сил сдерживаться. Мы грубо рвём у людей из рук чемоданы, сдёргиваем с плеч пальто. Идите, идите, исчезните. Идут, исчезают. Мужчины, женщины, дети. Некоторые из них знают.
Вот быстро идёт женщина, незаметно, но лихорадочно прибавляет шагу. За ней бежит маленький, трёх-четырёхлетний ребёнок с раскрасневшимся пухлым личиком херувима, не может нагнать, с плачем протягивает ручки:
- Мама! Мама!
- Женщина, возьми же ребёнка на руки!
- Пане, пане, это не мой ребенок, это не мой!- истерически кричит женщина и пускается бежать, закрывая лицо руками. Она хочет успетъ, хочет скрыться среди тех, кто не поедет в машине, кто пойдёт в лагерь, кто будет жить. Она молода, здорова, красива, она хочет жить. Но ребёнок бежит за ней, жалобно крича:
- Мама, мама, не убегай!
- Это не мой, не мой, нет!..
И тут её догнал Андрей, моряк из Севастополя. Глаза у него мутные от водки и жары. Он догнал её, одним размашистым ударом руки сбил с ног, падающую схватил за волосы и снова поставил стоймя. Лицо у него было перекошено яростью.
- Ах ты, мать твою, блядь еврейская! От дитя своего бежишь! Я тебе дам, ты, курва!- Он обхватил её поперёк, задавил лапой рвущийся из горла крик и как тяжёлый куль зерна с размаху бросил в машину. Затем швырнул ей под ноги ребёнка: - Вот тебе! Возьми и это! Сука!
- Gut gemacht [Хорошо сделал (нем.)], так надо наказывать преступных матерей,- сказал стоявший у машины эсэсовец.- Gut, gut, русский».
Но и слишком много его цитировать - зачем? Всё понятно по «Каменному миру», циклу из двадцати коротких новелл. А вырывать оттуда что-то одно - например, «Встречу с ребёнком»,- значит нарушать целостность текста. В сети всё есть, открывайте любой сборник и читайте. Хоть «У нас в Аушвице», хоть «Добро пожаловать в газовую камеру», хоть уже послевоенные фрагменты, тоже довольно страшные. Чего стоит одна фраза о тошнотворном запахе цветущих лип. Для него не осталось не-тошнотворных запахов, всюду сплошная плоть и разложение. И отвращение к этой плоти настигает его даже в «Битве под Грюнвальдом», где в него влюбилась красивая Нина, а в ней, в её губах и веснушках, он видит ту же смерть, везде теперь смерть. И когда Нину случайно убивает американский солдат, он не удивляется. Он так ему и говорит:
«Мы тут, в Европе, привыкли. Шесть лет в нас стреляли немцы, теперь стреляете вы».
Самое удивительное при этом, что читать Боровского интересно. Феномену интересного посвящено уже довольно много работ - это сложнее, чем феномен прекрасного; человека интересует таинственное и неразгаданное, волнует его также его собственное будущее, интересны ему описания секса и еды, вызывающие аппетит или возбуждение; но интереснее всего ему - это уж моя собственная догадка - то, о чём он втайне догадывается, но говорить боится. Истинный интерес прозы заключается в назывании вещей своими именами, в совпадении с нашим тайным знанием о природе вещей. И вот поскольку человек где-то очень глубоко догадывается об истине - и всю жизнь ждёт, что с ним что-то такое сделают, особенно если он жил в XX веке, в России или в Польше,- проза Боровского его шокирует, конечно, но не удивляет. Он удивляется, вероятно, но не тому, что такое могло быть,- а тому, что это не стало окончательным мировым порядком, и тому, что об этом можно свободно говорить. Многие, кстати, предпочитают не верить - тоже метод спасения.
Я знаю людей - школьников, например,- искренне спрашивающих: а вот зачем это рассказывать, как рассказали Шаламов и Боровский? Просто потому, что они не могут с этим жить? Но тогда зачем нам это читать?
Ответ не так прост, как кажется: конечно, дело не в том, чтобы знать любой ценой. Есть довольно много лишнего знания, которое человека не делает лучше, а главное - которое вовсе не страхует нас от повторения всего описанного. Фашизм, допустим, пока не повторяется; но, по крайней мере, существенно и то, что фактически официально оправдан сталинизм, и от перехода к его практике нас удерживает только недостаток пассионарности. А так-то все готовы - и палачи, и жертвы, тем более что грань между ними довольно быстро стирается потом. В конце концов, они заняты в одной игре и довольно легко меняются местами; садомазохистские игры вообще интересуют людей больше, чем производство.
Видимо, всё это и есть та правда о человеке, которая вдруг оказалась актуальна именно сейчас. Несвобода людям удобна, просвещение им не нужно, рабство им комфортно и выгодно; пусть это ещё не столь радикальные формы рабства, как те, что предлагал рейх. Но это другие, более комфортные его разновидности, и большая часть человечества сегодня ничем не отличается от «Канады»: действительно умри ты сегодня, а я завтра. Человеческие пороки слишком долго списывали на социальное уродство, на неравенство, на идеологические крайности - но тут оказалось, что без всяких крайностей, без всякой даже идеологии вообще, как сформулировал Михаил Успенский, «нормальным состоянием человечества является фашизм». Не надо людям, чтобы кто-то ради них жертвовал собой; просвещения им тоже не надо - вполне достаточно удобства. Человек готов оскотиниться в любую минуту, травля и улюлюканье - его любимое развлечение, садомазохизм - любимое хобби. Раньше считалось - Томас Манн об этом писал,- что абсолютное зло оказалось полезным, позволив силам добра объединиться. Но теперь оказывается, что абсолютное зло не может быть побеждено, что рабство растворено в природе человечества, что человечеству не надо других развлечений, кроме травли несогласных. И ему неважно, каковы убеждения этих несогласных. У Боровского в «Каменном мире» есть миниатюра «Молчание», с которой начинается «Пейзаж после битвы»: там американский солдат предостерегает бывших узников от самосуда над капо. И такой он хороший, этот солдат, такой доброжелательный. И они ему внимают в молчании. А потом в таком же молчании забивают и затаптывают пойманного ими капо. И они действуют вполне справедливо, а всё равно как-то за них не радуешься, потому что они уже давно не люди и не признают над собой людских законов.
Я не уверен, что это и есть окончательный диагноз человечеству. Но двадцать лет попрания всех человеческих законов - и прежде всего стремления к добру, справедливости и совершенству - это, знаете, достаточно, чтобы прийти к пессимистическим выводам о человечестве. Та концепция человечества, которую предложил Боровский,- она блестяще подтвердилась на нас с вами, и если сегодня законодательно закрепить в меняющейся конституции крепостное право - этим уже никого не удивишь. И публичные казни будут восприняты как норма, и даже с любопытством. Просто фашизм был радикальнее - и расчеловечивал человека стремительно. Но ничего, кончится нефть - и радикализма сильно прибавится.
Так что читать надо Боровского. Он ведь покончил с собой именно потому, что думал, будто его проза о прошлом, а оказалось - о будущем.