Прошлогодняя статья Быкова в виде рецензии на новое издание Шаламова как-то исчезла из интернета, выкладываю ее здесь.
______________
Об этой книге («Несколько моих жизней». - М., Эксмо, 2009) написано пока немного. Главной мишенью сделались опечатки, действительно феноменальные: перепутать столько дат, имен и отчеств - включая столь известные, как пастернаковские, - действительно надо уметь. Создается впечатление, что книга изготовлялась без всякого присмотра шаламовской душеприказчицы Ирины Сиротинской, а также при минимальном участии корректора. Но факт ее выхода четырехтысячным тиражом в кризисные времена окупает любые недостатки. Кроме того, здесь, как во всяком благом начинании, минусы работают на замысел и обращаются в плюсы: поскольку книга есть невольная летопись распада личности, постольку все чаще встречающиеся в ней под конец ошибки иллюстрируют ту же динамику, и авторская речь все больше становится похожа на замирающий, обессмысливающийся монолог компьютера в «Космической Одиссее» Кубрика.
Шаламов у нас толком не проанализирован, не рассмотрена его эволюция, количество строго научных работ о нем минимально, до научной биографии в ЖЗЛ дело дошло лишь теперь - писать ее будет, если ничего не изменится, ростовский исследователь Александр Сидоров. А уж мировоззрение Шаламова вообще остается тайной за семью печатями, поскольку сам он в отличие от своего оппонента Солженицына о нем не распространялся.
Возможно, причина тут в том, что мировоззрение это было посложней солженицынского (хотя и оно непросто: как замечательно писал Синявский еще в 1975 году, «Солженицын эволюционирует, и не обязательно по направлению к небу»). Шаламов в отличие от большинства современников, осужденных за троцкизм, троцкистом был - правда, не столько в смысле симпатий к Троцкому или прямой организационной помощи ему, сколько в смысле ненависти к партийной бюрократии, перерождающейся партии, возрождающемуся быту. Он верил в проект грандиозного всемирного переустройства. Он верил, что этот проект не ограничится социальными переменами, а непременно закончится антропологическим скачком, то есть отменой человека как проекта, его претворением во что-то иное.
Тут на самом деле существенная черта советской литературы - не всей, не всякой, одного ее направления, весьма экзотического и равно далекого от социализма, реализма и, скажем, православия. Почему так будоражит, например, Леонов? Будоражит он, конечно, тех, кто умеет читать и слышать, - Марка Щеглова, скажем, чья статья о «Русском лесе», проскользнув сквозь все цензурные рогатки, внятно обозначила (и даже разоблачила) это неоязычество. Русская литература привыкла исходить из того, что человек добр, а будущее лучше прошлого. Что, однако, если человек зол? Что, если его надлежит пересоздать? Что, если опыт неудачен и соотношение глины и души безнадежно нарушено? Может ли создание пересоздать себя? Из этого, из антропологического переворота, исходил, скажем, Горький - отсюда его интерес к Соловкам, Куряжу или Беломорканалу как к фабрике по реальной переделке человека. Леонов был последователем не столько Горького, сколько более древней традиции: он возводил свою «Пирамиду» к апокрифической книге Еноха. Шаламов вообще был атеист: эзотерикой не интересовался, в иррациональное не верил, ему хотелось лишь, чтобы революция, которой он был захвачен, в самом деле пересоздала мир до основания, потому что человек, каков он есть, Шаламова не устраивал совершенно.
Ему не нравилась религия, потому что, кстати, не любил он и своего отца-священника, хотя посвятил его памяти нечеловечески сильный, слезный рассказ «Крест». Еще меньше ему нравилась та же религия в безмерно уплощенном варианте - сталинизм, примитивный и скучный культ. Он желал видеть вещи без флера, как они есть. Его дневники и записные книжки раскрывают тайну, о которой читатель «Колымских рассказов» догадывался давно: Шаламову не нравятся люди, он не верит в них, они должны быть преодолены. И смысл «Колымских рассказов» - не просто поведать о том, что было, не просто засвидетельствовать перед человечеством ужас пережитого (Шаламов сам часто писал, что это никого не остановит, и кампучийский ужас, скажем, случился еще при его жизни). Цель иная (думаю, в наше время эту линию продолжает Петрушевская) - засвидетельствовать недостаточность, банкротство человеческой природы. Правда, Шаламов берет экстремальные условия лагеря, для которых и слово «экстремальные» оскорбительно-нейтрально, а Петрушевская до невыносимой концентрации (какой, слава Богу, в реальности не бывает) сгущает быт. Оба с последовательностью, достойной святых отцов, отсекают все утешения вроде «клейких зеленых листочков»: Шаламов потому и ценил свои стихи столь высоко, что это уникальный опыт стерильной поэзии - стихи без пафоса, без единой красивости (может, именно поэтому они производят впечатление такой ледяной нейтральности, почти безвоздушной пустоты). Человек обанкротился, человек зашел в тупик, человека надо переделать, и первым экземпляром такого сверхчеловека Шаламов справедливо считает себя, и дальше начинается самое дискуссионное.
С одной стороны, его дальнейшая, послеколымская и в сущности послелитературная жизнь свидетельствует о прогрессирующей болезни (дело, думаю, не ограничивалось Меньером), о безумии, распаде и наконец о полном одиночестве, из которого не было выхода (да он, кажется, и не желал его). С другой - это аргумент сомнительный, поскольку именно записные книжки Шаламова доказывают, что главного он не лишился: самооценка его не поколеблена. Себе не врут - во множестве дневников мы находим сетования на несостоявшуюся жизнь, неизбежную старость, подступающую слабость, и вряд ли авторы старались сами себя разжалобить. Минуты слабости бывают у всякого, только не у этого железного, ледяного старика. Он и отречение от «Колымских рассказов», помещенное в «Литературке» и многими воспринятое как оппортунизм, расценивал как силу, как хитрый тактический ход (и, быть может, не так уж ошибался): даже в 1970-е, даже в 1980-е ни слова самоосуждения, ни намека на поражение. И тут он особенно прав. Сверхчеловеку нельзя рассчитывать на человечность: он выбрал эту нежизнь - ее прожил и ее дожил.
Можно возразить, что были другие варианты сверхчеловечности - как, скажем, у Домбровского, делавшего все, чтобы не превратиться в ледяную глыбу, культивировавшего в себе как раз человеческое, только в превосходной степени, - юмор, милосердие, братские чувства к ближним, даже злобу («Меня убить хотели эти суки»), но злобу живую, не отрицавшую человечества как такового. Что до Шаламова - он ведь и до лагеря не слишком верил в людей. Если бы применительно к его судьбе не звучало таким кощунством сравнение с участью Уайльда (хотя «матчи на первенство в страдании» справедливо осудила еще Лидия Чуковская), стоило бы вспомнить Шоу: Уайльд вышел из тюрьмы ничуть не изменившимся. Не потому, конечно, что и после тюрьмы был эстетом, а потому, что и до тюрьмы был христианином.
Жаль Шаламова - позднего, одинокого, старого Шаламова, с сумасшедшими письмами, бешеным презрением ко всем, единственной формой самозащиты - короткими, стеклянно-ровными стихами?
Не жаль. Он выше жалости. Человек выбрал нечеловеческое и остался в нем; ни осуждать этот выбор, ни сострадать ему - невозможно. Он - по ту сторону, в мире, состоящем из льда и камня; «в садах других возможностей», как выражается Петрушевская.
Эти возможности есть, и человек не единственное разумное творение Божие. Об альтернативах ему, интересных и подчас куда более достойных, напоминает миру русская литература советской эпохи - в первую очередь Шаламов.
Опубликовано - GZT.ru Понедельник, 20 декабря 2010