Статья опубликована в научном сборнике "Поезд Шаламова", М.: Голос, 2017.
Электронная версия - на сайте Института филососфии РАН.
"Ухрония" можно перевести как Никогданье, темпоральная кома.
__________
Ухрония: время отрицательного опыта
Не в бревнах, а в ребрах
Церковь моя.
В усмешке недоброй
Лицо бытия...
Наш спор - не духовный
О возрасте книг,
Наш спор - не церковный
О пользе вериг.
Наш спор - о свободе,
О праве дышать...
Варлам Шаламов. Аввакум в Пустозерске
Шаламов затронул нерв ХХ в. Сказать об этом что-то более существенное, важное и емкое, чем он, трудно. Время, особенно то, в которое не жил, которое обозначено пятью буквами - ГУЛАГ - просачивается между пальцами, между предметами в пространстве, между словами. Это, наверное, и есть главное: молчание и ничто, если бы речь шла только о времени. Есть еще выживший и стоящий на могиле этого времени, да и на могиле ли, Шаламов, которого уже почти не знают, да и время то не желается знать, да и было ли оно... Более тридцати лет жил Варлам Тихонович на воле: вставал, ел, пил, писал, разговаривал - что он понимал в этой жизни? Ибо обычный ответ на этот вопрос: «Ничего-то я в этой жизни не понимаю».
Она, жизнь, как-то проживается, даже если мы не будем думать ни о ней, ни о страшной судьбе Шаламова. Ибо надо еще научиться говорить предельно простыми, «голыми», исполняющими функции не только выражения, но самой вещи словами, которые будут идти не поверх письма, а зайдут в самую его суть. Иначе - все понимаемое не понятно. Отсюда проблема: что мы понимаем, когда понимаем? Может быть, есть что-то в его манере писать, что позволит прояснить забвение страшного времени?
Первый из Колымских рассказов - «По снегу» - первый не случайно: он задает интонацию и направленность всем остальным рассказам. Там речь о человеке, который «ведет свое тело по снегу». Можно не по снегу, по грязи, по асфальту. Важна сама прямота выражения: нечто, названное человеком, ведет свое же нечто, названное телом, переставшим быть живой плотью (еще живой тащит себя уже мертвого), за ради чего? куда? Ответ: проложить дорогу - кто-то поставил такую цель. Этап. Дали бы другую цель, так же повел бы свое тело на этап.
Именно с него, с точного (проработанного опытом) описания протаптывания дороги по снежной целине (и все дальнейшее в Колымских рассказах будет этаким этапированием - это, безусловно, писательский зачин, результат продуманности плана), начинается неслышный разговор, ауканье с некоей с воображаемой мыслью, с тем, чего еще нет: никому не нужное протаптыванье дороги зачем-то считается нужным для забытых людей. Еще не созданная дорога уже мертвая.
Метод фантастически точный: он обнаруживает возможность не помнить то, чье назначение - не быть. Эта воображаемая мысль, открытая им виртуальность, возможностность мышления оказалась весьма значимой для мышления ХХ в. Ауканье, оклик - не столько даже писательская манера, сколько философская. Потому я хотела бы обратить внимание, по меньшей мере на две попытки этого оклика - писательский и философский.
Первый. Шаламов пишет: «Из идущих по следу каждый, даже самый маленький, самый слабый, должен ступить на кусочек снежной целины, а не в чужой след». Сама эта ситуация рождает ассоциации с фантастическим рассказом «И грянул гром» Рэя Брэдбери, писателя, мысль и стиль которого, на мой взгляд, исследованы далеко не полно. Ситуация зеркальна относительно Шаламова.
Напомню этот рассказ. Экельс, охотник-любитель, за большие деньги отправившийся на сафари в мезозойскую эру вместе с ещё несколькими охотниками и принявший условие не сходить с тропы, во время охоты испугавшись тираннозавра, сворачивает на обочину. После возвращения в своё время охотники неожиданно обнаруживают, что их мир изменился: у языка иная орфография, вместо президента-либерала у власти стоит диктатор. Причина катастрофы оказалась в том, что Экельс, сойдя с тропы, случайно раздавил бабочку. В изменившемся времени Экельсу нет места - и его убивают, т.е. предают забвению.
И у Шаламова, и у Брэдбери маргиналия имеет один и тот же смысл: маргинальность меняет столбовую дорогу мира, что запретно. На ней оказываются люди, на которых ответственным за историю - по разным причинам - нельзя надеяться. И в одном и в другом случае, в созданном «парадоксе обочины», речь идет о формировании отсутствия времени. Выход за кон, за черту, за бытие означает забытье, то удивительное состояние, которое можно полностью запамятовать, но которое в себе хранит молнию, чтобы внезапной вспышкой просверлить память.
Нет ничего удивительного, что люди с разным и несравнимым жизненным опытом, но застигнутые мыслью о возможности изгнания из времени, услышали оклик друг друга. Рассказ «По снегу» был написан в 1956 г. В том же году появились переводы Брэдбери на русский язык. В 1965 г. Шаламов упоминает его имя в «Письме старому другу», посвященном процессу А.Д. Синявского и Ю.М. Даниэля и впервые анонимно опубликованном в «Белой книге», составленной А.И. Гинзбургом. «Расцвет жанра фантастики во всем мире особенно привлекает внимание к работам Синявского и Даниэля. Оказывается, и фантастика не годится. Что было бы, если бы Рей Брэдбери жил в Советском Союзе, сколько бы он получил лет - 7? 5? Со ссылкой или без нее?»1. Сам Шаламов писал, что читатель ХХ столетия, не желая «читать выдуманные истории», ибо у него «нет времени» на них, требует или «живой трагедии», или научной фантастики, авторы которой «стремятся как бы встать наравне с требованиями времени» (Шаламов, правда, иронизирует, поскольку пишет: не просто «встать», а «бежать за временем “петушком, петушком”»)2. Но он сам, самим собою производил впечатление чего-то нереального. Борис Шапиро, присутствовавший на первом вечере памяти Осипа Мандельштама на мехмате МГУ 15 мая 1965 г., написал, что Шаламов «был живой демонстрацией реальности невозможного и недопустимого - настоящая точка над i. При недюжинном, орвелловском таланте фантаста ужасов и одновременно гениальном поэтическом даре можно было бы все это придумать. Все, кроме Шаламова. Но Шаламова придумать никаким даром невозможно» 3.
В рассказах обоих писателей речь идет о том, как из никому не нужного и для многих не существующего или исчезнувшего ведется перекличка с тем, что подлежит исчезновению. И там, и там суд вершит человек с ружьем - охранник нежити. И там, и там одна и та же единственная реальность - дорога, ведущая из одного виртуального мира в другой и оказавшаяся пограничьем двух небывалых миров. Здесь сталкиваются два начала - прошлого и будущего, в которых предусмотрена такая нежить. Удивительно, что в это же время рождается идея культуры Бахтина, с которым Шаламова не свела только случайность и который определил культуру как встречу на границе двух сознаний, каждое из которых вненаходимо друг для друга.
Встреча виртуальностей на единственной реальности (границе-дороге) - не единственная. Рассказ Шаламова «Лида», где так же речь идет о странной, нездешней жизни, может быть, еще больше окликает Брэдбери. Зэк по имени Крист попал в лагерь с клеймом КРТД (контрреволюционная террористическая деятельность), которое было «приметой зверя, которого надо убить, которого приказано убить». Этот «зверь» помог однажды зэчке Лиде, устроив ее на работу в контору, где она печатала документы. Когда подошла пора его освобождения, он, желая избавиться от этого клейма, попросил Лиду ответить добром на добро - пропустить в его документе убийственную букву «Т», что она и сделала.
Буква «Т» была той раздавленной бабочкой, которая изменила мир, обманула мир, в котором будет жить как бы и не он, а потому его не за что убивать. У Брэдбери изменение мира было случайным, у Шаламова задуманным, но итог один. Различие между реальным и сконструированным (виртуальным) миром теряется. Он, который не он, должен постоянно жить в сослагательном наклонении, заставляя и саму историю жить в этом наклонении и в этом возникшем парадоксе: как есть он, который не он? Не случайно именно Сталину, не желавшему менять установленный мир, принадлежат слова: «История не знает сослагательного наклонения». Шаламов же, как это следует из его рассказов, убежден, что она это знает. Виртуальность оказывается характеристикой сознания и восприятия субъекта. Это своего рода предвидение будущей философии через писательство как судьбу. «Я буду художником. <...> Мне дорога форма вещи, содержание, понятое через форму»4. Быть художником - значит быть творцом нового мира, параллельного существующему, иного мира, про который он, однако, говорил как об «отрицательной школе». Он явно расширяет (или сужает) полномочия художника, ограничив его формой и содержанием, правда, отрицательной формой и отрицательным содержанием, делая тезис, что творец творит благо, не выдерживающим критики.
В «парадоксе обочины» Шаламова-Брэдбери значим, прежде всего, эффект отсутствия: в будущем, которого еще нет, не может быть того, чего нет в прошлом, которого уже нет, но нет и человека как свободного деятеля. Подчеркнуты самодовлеющий процесс механической деятельности, отчужденной от человека, и значимость идеи законодательности истории, прокладывающей себе дорогу, несмотря ни на что и что возможно при уничтожении времени.
Ведет свое тело человек, чтобы была дорога - с диктаторами или без них. Из этого получается что-то дельное, которое должно совершаться в любом месте, куда заброшен человек, лишившийся человечности.
Не углубляющийся в темы антропогенеза Шаламов занят - при фиксации безразличного отношения к жизни и смерти в лагере - мыслью гигантской силы, заставлявшей его, нерелигиозного человека, серьезно относиться к религии, ибо именно религия, в данном случае - христианская, принесла сознание изначальной свободы человека как такового. Он писал: «Я не вижу никаких причин исключить лагерную тему из литературного сырья для современного писателя. Напротив - я вижу именно в лагерной теме выражение, отражение, познание, свидетельство главной трагедии нашего времени. А трагедия заключается в том, как могли люди, воспитанные поколениями на гуманистической литературе (“от ликующих, праздно болтающих”), прийти при первом же успехе к Освенциму, к Колыме»5.
Можно, правда, ответить вопросом на вопрос: сколько людей было воспитано на гуманистической литературе? Как революция, принятая Шаламовым, повлияла на изменение отношения к этой литературе, во главу угла поставив потребности и страсти? «В наше время лучшее дело любви это ненависть», - сказал один из ее сторонников. Идеология и страсти - два ведущих мотива в этой драме.
Шаламов в первый раз был арестован в 1929 г., второй раз в 1937 г. В 1935-м вышел Восьмой том Сочинений Гегеля «Философия истории», где он писал, что «страсти и своекорыстные цели, удовлетворение эгоизма имеют наибольшую силу... эти силы природы непосредственно ближе к человеку, чем искусственное и продолжительное воспитание»6. Именно эти силы заставляют смотреть «на историю, как на такую бойню, на которой приносятся в жертву счастье народов, государственная мудрость и индивидуальные добродетели»7. Я думаю, Шаламов, говоря о трагедии, имел в виду тот самый вопрос, который ставил перед собой и Гегель: «для кого, для какой конечной цели были принесены эти чудовищные жертвы?»8. Ответ Гегеля был таков: чтобы цели и правила содержались не только в мысли, но и в действительности, нужен принцип «воли, деятельности человека вообще»9. Но и Шаламов пишет о безумном, неистовом желании прокладывать путь для тех, кого нет, чтобы была дорога сама по себе, потому что так задумано. «Я пишу, чтобы человек стал что-то делать». Это человек, прежде всего он сам, выцарапавший пережитое. Но известно, что, когда пишет писатель, то: Тихо! Идет эпоха. Псалм и стих10.
В том, что он пишет, что назвал рассказами (хотя можно представить это «Колымскими мыслями» или «Из Колымского забытья»11), чувствуется «крайнее напряжение судьбы». Никакой эмоции. Только простота немногих голых слов, лишенных какой бы то ни было риторики. Прочитав, мы повторяем почти слова Адорно: как можно жить после ГУЛАГа! И живем. Мы говорим: не забудем! Но мы этого не знаем. Как можно не забыть того, чего не знаешь? Ведь описывается отрицательный опыт! Он и говорит: «Убежден, что лагерь - весь - отрицательная школа, даже час провести в нем нельзя - это час растления. Никому никогда ничего положительного лагерь не дал и не мог дать» («Красный крест». См. также «О прозе»).
Но если лагерь - растление, тогда зачем писать, зачем дело делать? Лагерь - последний предел. Шаламов философски держал себя на этом пределе, пытаясь пробить забитый ключ начала. Ожидаем, что речь пойдет о духе и духовности. Но нет. «Это, - как он говорил в «Плотниках», - был явно материальный процесс». Он и был материалистом. Упертым, потому что знал, что все человеческое в лагере кончается сразу же. «Именно в этот момент я стал понимать суть великого инстинкта в жизни. человек стал человеком не потому, что он - Божье созданье и не потому, что у него удивительный большой палец на каждой руке. А потому, что был он физически крепче, выносливее всех животных, а позднее потому, что заставил свое духовное начало успешно служить физическому». Так не должен был говорить бывший студент факультета советского права. Ибо для него материальное должно было бы быть изначально первичным. Шаламов же, принимая первично духовное и осознавая первичность духа, сознательно подчинял его материальному, необходимому для выживания. Видно, что «человек стоял на голове и опирался на свои мысли», объясняя, хотя и не строя действительность в соответствии со своими мыслями12. Более того, осознавал такой способ подчинения мысли материи как отрицательный опыт.
Это не русская загадка, это - очевидно - мировой вопрос. Отсюда поход к началу, пусть и физическому, а, впрочем, пока оно не началось, то еще и не физическое и не начало. Поход, вообще-то говоря, к философии. И это второй оклик Шаламова.
Выражая себя как писатель и поэт, Шаламов жил философией, никогда, впрочем, о том не говоря, хотя ясно, по-писательски, намекая. «Слушайте, - кричали из соседнего шурфа, - слушайте! Я долго думал! И понял, что смысла жизни нет... Нет...» («Дождь»). Есть полная дыра, ноль. Ничто.
Не выдумка и не допущение о философствовании Шаламова. И. Сиротинская упрекала его в философствовании, считая, что оно должно быть в подтексте13. И, конечно, подчеркивала эту его, сугубо философскую, черту - «стремление к абсолюту, к невозможной непреложности, к высшей точке».
Впрочем, однажды он проговорился: «Для поэта - философская обмолвка - все это попутно» («О моей прозе»). Поэт для него - высшая непостижимость. Но под «философией» он в данном случае имеет в виду не философию, а цитаты философов. Их он, разумеется, тоже учил - в МГУ, на факультете советского права. Но ходит и в кружок, сформировавшийся вокруг журнала «Новый ЛЕФ» (1928), в редколлегию которого входили С. Кирсанов, А. Лавинский, Б. Пастернак, А. Родченко, В. Степанова, В. Шкловский, С. Эйзенштейн. Но Шаламов был абсолютно искренен, когда говорил, что он не формалист, а символист и даже: «Я, - говорит, - прямой наследник русского модернизма - Белого и Ремизова. Я учился не у Толстого, а у Белого, и в любом моем рассказе есть следы этой учебы»14.
(окончание
здесь)