Ренате Лахманн "Текст как событие: Варлам Шаламов" (начало)

Aug 03, 2017 00:29


Глава из книги Ренате Лахманн "Лагерь и литература. Свидетельства о ГУЛАГе", М.: НЛО, 2024. Электронная версия - в библиотеке Флибуста.
В книге вообще много отсылок к "Колымским рассказам", выкладываю главу, посвященную Варламу Шаламову.

Текст как событие: Варлам Шаламов

Лагерь на Колыме - во всех своих проявлениях - составляет грозный фон всего действия. Лагерь - это не только конкретное место, воплощающее собой институцию «исправительно-трудовой лагерь», но и онтологический модус. Побывать или никогда не бывать в лагере - вот разница, навек отделяющая одних людей от других.

Проза Шаламова демонстрирует это в каждом рассказе, то есть каждый рассказ (отнюдь не в хронологическом порядке, а в порядке общей композиции)[476] раскрывает тот или иной кусочек лагерной жизни. Все эти фрагменты складываются в мир Колымы как Мертвый дом - в котором есть и выжившие.

Автор «Колымских рассказов» считает лагерь отрицательным опытом для человека - с первого до последнего часа. Человек не должен знать, не должен даже слышать о нем (Ш V 148).

И все-таки Шаламов решил написать об этом, вместе с тем ясно обозначив, как он понимает свое письмо и как должны понимать его читатели.

Наиболее далека от реалистической «конвенции» эпического повествования шаламовская поэтика (короткого) рассказа, где на первом плане стоит не общая картина лагерной жизни, не следование хронологии, а попытка постичь случившееся, которое он считает непостижимым, либо в (посвященном какому-то одному событию) коротком тексте, либо в вещах с многочастной композицией.

Свою поэтологию Шаламов эксплицитно изложил в эссе и письмах[477]. Его принципиальный отказ от «художественного» реализма распространяется как на эстетические, так и на этические аспекты, подразумевая «расчет» с классическим русским реализмом XIX века. Его суждения носят аподиктический характер, а данное им самоопределение с формальной характеристикой собственных рассказов о Колыме делает их анализ почти излишним: он задает способ чтения, ориентированный на форму, интонацию прозаической речи, структуру предложений, и обосновывает отказ от индивидуальных портретов, изображения характеров, образной стилистики, развития сюжета, подчеркивая, что его проза - «новая проза». Подхватывая поэтологическую интенцию этого определения, Франциска Тун-Хоэнштейн говорит о «радикальной прозе»[478]. Прозаическая программа Шаламова включает решительные высказывания о форме и содержании его рассказов:

К очерку никакого отношения проза «КР» не имеет. Очерковые куски там вкраплены для вящей славы документа, но только кое-где, всякий раз датировано, рассчитано. - Живая жизнь заводится на бумагу совсем другими способами, чем в очерке. В «КР» отсутствуют описания, отсутствует цифровой материал, выводы, публицистика. В «КР» дело в изображении новых психологических закономерностей, в художественном исследовании страшной темы, а не в «информации», не в сборе фактов. Хотя, разумеется, любой факт в «КР» неопровержим (Ш V 147).

Шаламов борется с концепцией «литературы», заявляя о своем осуждении так называемой беллетристики. Но отказ от литературы в этом смысле имеет и нравственный подтекст:

Я не верю в литературу. Не верю в ее возможности по исправлению человека. Опыт гуманистической русской литературы привел к кровавым казням XX столетия перед моими глазами (Ш V 351).

Литература ничего не предотвратила; быть может, она могла бы чему-то помешать в самом начале (тут вспоминаются «Бесы» Достоевского: роман провидческий, проницательный, однако последствий не возымевший). По-видимому, Шаламов имел в виду тексты подобного рода. В большей или меньшей степени характерную для многих текстов русского реализма нравоучительность Шаламов тоже отвергает; в лагерной прозе Солженицына он видит продолжение этой линии.

Большие русские писатели давно чувствовали этот ущерб, это ложное положение романа как литературной формы. Бесплодны были попытки Чехова написать роман (Ш V 147).

Он отмежевывается от определенных приемов Флобера, Толстого, Хемингуэя. В последнем он видит «писателя-туриста», который хоть и участвовал в войне в Испании, но как писатель находился «„над“ и „вне“». Он же, Шаламов, не хочет этого, он хочет быть «не наблюдател[ем], не зрител[ем], а участник[ом] драмы жизни», но «не в писательской роли» (Ш V 151). Напротив, его «новая проза» являет собой «само событие, сам бой, а не его описание. То есть, - документ, прямое участие автора в событиях жизни» (Ш V 157). «Нужно и можно написать рассказ, неотличимый от документа, от мемуара» (Ш V 149). С одной стороны, речь о непосредственности: «Автор хотел получить только живую жизнь», - то есть о чем-то не сформированном заранее; с другой - как раз о форме, которую он придает фактам, его специфической форме. Прозу Надежды Мандельштам Шаламов причислял к великой русской литературе XX века. Ее проза тоже «новая проза». И сравнение (которое можно предпринять) с прозой самого Шаламова выявляет их композиционно-стилистическое сродство:

Я глубоко уверен, что мемуарная проза Н. Я. Мандельштам станет заметным явлением русской литературы не только потому, <…> что мемуары - это судьбы русской интеллигенции. Не только потому, что здесь в блестящей форме преподаны вопросы психологии творчества. Не только потому, что здесь изложены заветы О. Э. Мандельштама и рассказано о его судьбе. <…> Но рукопись Н. Я. Мандельштам имеет еще одно, очень важное качество. Это новая форма мемуара, очень емкая, очень удобная (Ш V 146-147).

Процитированные поэтологические максимы не мешают видеть в «Колымских рассказах» работу Шаламова - писателя и наблюдателя. Эта «нелитературная» проза в высшей степени литературна. В некоторых рассказах изображение фактов (с заострением, как в новелле, напряженным сюжетосложением и целенаправленной стилистической сдержанностью) сопровождается размышлениями о conditio humana в ситуации крайнего вызова.

Шаламов, сам называющий себя «фактограф, фактолов», критикует программу представителей «литературы факта» 1920‑х годов за «отбор» фактов, в его глазах уже равносильный «искажению», и отвергает ригоризм и пуризм иных их требований. Для него не бывает факта без «формы его фиксации». Франциска Тун-Хоэнштейн, исследовавшая специфику поэтики прозы Шаламова в точках ее соприкосновения и расхождения с программой фактографии 1920‑х, заключает:

В качестве предварительного тезиса можно сказать, что Шаламов использовал нарративные приемы, провозглашенные «литературой факта», чтобы стабилизировать статус своего литературного текста как «художественного суждения о мире, данного авторитетом подлинности», то есть дополнительно к той авторитетности, которая присуща этому тексту уже в силу свидетельской позиции его автора, выжившего в условиях колымского ада[479].

Шаламов в своей эстетике (здесь он опять-таки сопоставим с фактографами) отбрасывает беллетристическое начало (он говорит об «[э]стетизаци[и] зла»), но заботится о форме, о стройности фразы, о ритме. По словам автора, «В „КР“ нет ничего, что не было бы преодолением зла, торжеством добра, - если брать вопрос в большом плане, в плане искусства» (Ш V 148). Форма передает нечто, что можно назвать «созиданием» или «назиданием» (Erbauung), созиданием/назиданием посредством формы, структуры предложения.

Все рассказы имеют единый музыкальный строй, известный автору. Существительные-синонимы, глаголы-синонимы должны усилить желаемое впечатление. Композиция сборника продумывалась автором (Ш V 149).

Шаламовская поэтика прозы отличается большой точностью; он говорит о роли детали, которая, выступая символом, сообщает повествованию подтекст. Подтекст подразумевает, что читатель приглашается к чтению на двух уровнях. Для Шаламова это «важный элемент художественного решения, художественного метода» (Ш V 152). «Само собой новизна, верность, точность этих подробностей заставят поверить в рассказ, во все остальное не как в информацию, а как в открытую сердечную рану». О заключенной в текстах и наносимой текстами ране ведет речь и Примо Леви. Имре Кертес признается, что хочет «ранить» читателя. У Шаламова обращает на себя внимание агрессивность многих рассказов, остающихся без катализатора в лице рассказчика-«посредника».

Документальность, к которой он постоянно возвращается в самохарактеристике, лингвистически строга, стилистически аскетична, призвана передать безусловное присутствие автора как того, кто сам все это пережил, причем в равной мере имеются в виду тексты аукториальные и написанные от первого лица. (Его категорично-оценочная поэтика будто подвергает цензуре все до сих пор упомянутые здесь тексты; быть может, Шаламов сделал бы два исключения: для Марголина и Герлинг-Грудзинского.)

Шаламову важно не только реконструировать пережитое, но и - при всей трудности этого опыта для понимания - представить его читателям в осмысленном контексте путем преобразования всего «сохраненного телом» в языковую форму. При этом само письмо выступает телесным действием, телесным процессом, в котором лагерные события как бы повторяются. Но их повторение не означает преодоления этого опыта, так как тело, которое не забывает, никогда не дает покоя:

Нужно и можно написать рассказ, который неотличим от документа. Только автор должен исследовать свой материал собственной шкурой - не только умом, не только сердцем, а каждой порой кожи, каждым нервом своим (Ш V 148).

В другом месте говорится: «Не проза документа, а проза, выстраданная как документ» (Ш V 157). Страдание, то есть его страдание, само по себе документ. Пишущий бывший лагерник задается вопросом о подлинности своего письма. Зазор между опытом и письмом кажется преодолимым через вобравшее в себя лагерный опыт тело пишущего: то самое тело, которое «сейчас» пишет, и есть страдающее/страдавшее. Это метко схватывает Тун-Хоэнштейн:

В самих рассказах литературная реконструкция увиденного и пережитого в лагере связана с задачей организовать «тело текста» таким образом, чтобы рассказ приобрел тот же статус документа, как и тело бывшего узника, в которое видимо и невидимо вписались практики террора и насилия[480].

Между раной-кожей-телом и совершенной фразой, формой без «скороговорк[и], пустяк[а], погремушк[и]» (Ш V 152), ведь «[п]ухлая многословная описательность становится пороком, зачеркивающим произведение» (Ш V 145), и должна лавировать интерпретация его прозы[481].

В написанном раньше «Колымских рассказов» произведении «Вишера: Антироман» Шаламов прослеживает автобиографическую линию, отклоняющуюся от поэтики рассказов; романного сюжетосложения он, правда, избегает, зато допускает индивидуальные портреты. Последние опираются на приемы описания внешности, поведения, характера, биографии, судьбы - приемы, в поэтике его прозы отметаемые. В составивших том «Вишера» текстах до определенной степени узнаваемы некоторые претексты тяготеющих к сокращению и сгущению рассказов - и, соответственно, хорошо видна и сама техника редукции. Персонажи «Колымских рассказов» «голые», они остаются без изображения, являя собой чистое присутствие, это деятели и страдальцы без биографии. Временны́е привязки к прошлому или будущему опускаются, в результате чего возникают гнетущие присутствие и прямота: неумолимость наглядной демонстрации.

В современной российской рецепции («Колымский пророк. Варлам Шаламов как свидетель ада. Беседа в программе „Археология“ на „Радио Свобода“[482] 18 мая 2016 года», ведущий Сергей Медведев[483]) помимо его статуса свидетеля и наблюдателя - и даже вопреки таковому - обсуждаются литературные заслуги Шаламова. Участвующая в дискуссии Ирина Галкова говорит:

Не совсем правильно называть Шаламова свидетелем. Его изначальная установка была не в том, чтобы рассказать о пережитом. Он пользуется материалом памяти как строительным материалом для своей прозы, но она выстроена не как воспоминания. Это реальность, которая существует сама по себе, реальность шаламовского текста. Вот туда он зовет читателя, а не в свои воспоминания. И читатель оказывается не на Колыме, а в мире Шаламова, который он специально выстроил; таким образом, у этого читателя совершенно определенные переживания.

Проанализировав сборники рассказов Шаламова с точки зрения композиции, Мариса Сигуан выявила композиционно-семантические функции первого и последнего рассказов каждого тома и определила писательский замысел так:

Его письмо находится на стыке между документальностью и эстетической обработкой, между автобиографией и (авто)фикшеном, между настоящим временем письма и прошедшим временем пережитого, между телом и языком письма - и телом и языком пережитого в прошлом. Его письмо об опыте диктатуры и лагерей определяется лаконизмом и несущими символическую нагрузку деталями[484].

Из двух возможностей, подразумеваемых в двух процитированных утверждениях: подчиниться собственным законам шаламовского письма или же рассматривать его извне, - я в дальнейшем отдаю предпочтение последней.

В открывающем колымский цикл рассказе «По снегу» следы заключенного на нетронутом снегу выступают для идущих вслед за ним документом, который оставило тело. Читателям предлагается воспринимать сам текст как такой отпечаток, однако им не дозволено идти по стопам того, кто первым ступил в (девственный) снег: они должны прокладывать собственный путь параллельно этим следам. У Шаламова есть определенные ожидания от читателей: «Читатель перестает доверять художественной подробности. Подробность, не заключающая в себе символа, кажется лишней в художественной ткани новой прозы» (Ш V 146). Приверженность «новой прозе» подразумевает отказ от того, что он подразумевает под литературой. Новая проза одновременно означает для него не-литературу: «Ни одной строки, ни одной фразы в „КР“, которая была бы „литературной“, - не существует» (Ш V 154).

Ниже будут рассмотрены композиция и то, что Шаламов назвал «подтекстом», а также мотив тела. В «Тифозном карантине» Шаламов глазами рассказчика от первого лица наблюдает на примере собственного тела и тел других больных, что делает с организмом тиф; это описание беспощадно и включает перечисление отталкивающих подробностей. Акцент на отвратительном сводит тело к его неприглядным функциям: тело - не более чем экскременты. От пыток, голода, холода, истощения и мук непосильного труда тиф отличает борьба, которую тело вынуждено вести со своими низшими функциями. У тела есть власть над телесностью; в сущности, это не человек борется с телом, а тело с телом. Оно объект и актор, оно симулирует, манипулирует температурой (чтобы подольше оставаться в больнице), калечит себя, чтобы не работать. В «Тифозном карантине» Шаламов заставляет своего рассказчика от первого лица каждой фразой подтверждать «личный опыт».

Этот телесный опыт ведет к отказу от антропологических предположений, основанных на христианстве и предполагающих целостное единство тела/плоти - души/духа: при переживании экстремальных состояний они теряют смысл. Но истерзанное тело - еще и место памяти:

Все проверяется на душе, на ее ранах, все проверяется на собственном теле, на его памяти, мышечной, мускульной, воскрешающей какие-то эпизоды. Жизнь, которую вспоминаешь всем телом, а не только мозгом. Вскрыть этот опыт, когда мозг служит телу для непосредственного реального спасения, а тело служит, в свою очередь, мозгу, храня в его извилинах такие сюжеты, которые лучше было бы позабыть (Ш VI 581).

Нетелесное как бы захватывается телом. Понятия, которые характеризуют чувствующего и мыслящего человека, будто соединяются со сферой телесного. Душа, мозг и тело действуют на одном уровне, упраздняется принятая антропологическая иерархия. Извилины мозга и мышцы имеют одну и ту же функцию запоминания: перенесенные муки и боль фиксируются и теми и другими как неизгладимые следы. Слово «проверяется» затрагивает вопрос реальности произошедшего: душа и тело «проверяют». Эта «проверка» и память констатируют факт страдания. Шаламов и тело: прослеживаются изменения тел вновь прибывших - от первоначально излучаемой ими силы до крайнего ослабления. Этот быстрый упадок регистрируется как некий неумолимо повторяющийся процесс, переходящий в стадию доходяги. Шаламов сообщает, что и сам прошел через эту стадию. Несмотря на внутренний характер телесного опыта, Шаламов одновременно видит страждущее тело извне, как если бы оно было чужим. Страдающее тело становится двойником наблюдателя, знающего, что оно страдает.

Прием монтажа «поэтической рефлексии» с отчетом о событиях является определяющим прежде всего для ряда рассказов подлиннее: примером этой композиционной техники служит рассказ «Сентенция», которым завершается второй цикл[485]. Ключевую роль в этом тексте опять-таки играет тело, телесность. Рассказ начинается с воспоминания об анонимности чужих тел, то есть об анонимности других людей как исключительно тел:

Люди возникали из небытия - один за другим. Незнакомый человек ложился по соседству со мной на нары, приваливался ночью к моему костлявому плечу, отдавая свое тепло - капли тепла - и получая взамен мое. <…> Человек, возникший из небытия, исчезал днем - на угольной разведке было много участков - и исчезал навсегда (Ш I 399-400).

Он описывает ускользание чувств и языка: язык еще не вернулся. Язык обеднел, свелся к «двум десяткам слов». «Я был счастлив, что не должен искать какие-то другие слова».

За этим утверждением следует событие, определяющее новый отрезок в композиции рассказа:

Я был испуган, ошеломлен, когда в моем мозгу, вот тут - я это ясно помню - под правой теменной костью - родилось слово, вовсе непригодное для тайги, слово, которого и сам я не понял, не только мои товарищи. <…>

- Сентенция! Сентенция! (Ш I 404)

Он выкрикивает это слово, ему задают провокационный вопрос, не иностранец ли он (что могло бы иметь неприятные последствия), а поскольку его возгласы, выкрики «сентенция» не прекращаются, сходятся на том, что он «псих». «Сентенция - что-то римское, твердое, латинское было в этом слове» (Ш I 405). Таким образом, возрождение забытого родного языка начинается с иностранного слова. Ему хочется переименовать в Сентенцию речку, на которой стоит трудовой поселок, что можно интерпретировать как желание связать тайгу с заново припомненной культурой. Он вспоминает об одном различии между римской и греческой культурами: римская связана с политической борьбой, греческая - с искусством. Слово «сентенция» пробуждает другие забытые слова, сначала на языке, потом в мозгу. Проходит не один день, прежде чем он постепенно обретает способность артикулировать другие слова. В его изображении возвращение языка подобно родам[486]:

Прошло много дней, пока я научился вызывать из глубины мозга все новые и новые слова, одно за другим. Каждое приходило с трудом, каждое возникало внезапно и отдельно. Мысли и слова не возвращались потоком. Каждое возвращалось поодиночке, без конвоя других знакомых слов, и возникало раньше на языке, а потом - в мозгу (Ш I 405).

Возвращение способности произносить и истолковывать слова как бы сопровождается заключенным в русском слове «язык» двойным смыслом. Именно это сочетание физической и семантической компетенций предотвратило гибель шаламовского рассказчика от первого лица.

Но на этом подъеме рассказ не заканчивается. В композицию включается еще одно событие, которое и составляет собственно концовку: музыкальное мероприятие, в котором участвуют все. Приехавший из Магадана начальник привез патефон, который поставили на пень лиственницы: «Патефон играл, преодолевая шипенье иглы, играл какую-то симфоническую музыку» (Ш I 406). Читатель не узнает, какую именно, зато узнает об ошеломляющем впечатлении, которое производит эта музыка, заставляющая всех работников оставить свои места и устремиться к источнику звука: среди них «убийцы и конокрады, блатные и фраера, десятники и работяги». Сцена заканчивается поэтичной пуантой:

Шеллачная пластинка кружилась и шипела, кружился сам пень, заведенный на все свои триста кругов, как тугая пружина, закрученная на целых триста лет… (Ш I 406)

Каролина Тайдигсман интерпретирует эту концовку так: подобно тому как патефон при помощи иглы заставляет бороздки пластинки «заговорить», так и то, о чем годичные кольца лиственницы лишь безмолвно свидетельствуют, следует перевести на человеческий язык. Обретение протагонистом утраченного языка в ходе этой реконструкции - предпосылка его будущего превращения в посредника[487].

Именно этим композиционным принципом определяется рассказ «По лендлизу». Начинается он как отчет о (в любом случае странных) связях, которые США поддерживали с Советским Союзом путем поставок одежды, еды, инструментов (разве они не знали, что речь о лагерях принудительного труда?). Тон рассказчика содержит иронические нотки: о превратном истолковании и неправильном использовании американских товаров, об обращении с «подержанной» одеждой, о питье глицерина и поедании солидола рассказывается почти весело; обсуждается консистенция тушенки. Затем появляется «доисторический зверь» - бульдозер с великолепным «сверкающим как зеркало» навесным щитом и незнакомым названием; он пробуждает желания (некоторым хочется непременно на нем прокатиться), а рассказ переходит в описание жуткой сцены, которая связана с шаламовской философией памяти:

окончание здесь

Ренате Лахманн, искусство повествования, Варлам Шаламов, "Колымские рассказы", концентрационные лагеря, террористическое государство

Previous post Next post
Up