Ольга Ултургашева. Наследие ГУЛАГа в современной повседневности (начало)

Jun 15, 2017 15:08

Статья опубликована в журнале "Laboratorium. Журнал социальных исследований", 1(7), 2015, Центр независимых социологических исследований, Санкт-Петербург. Электронная версия - на сайте издания.
Номер целиком посвящен теме, вынесенной в заголовок статьи профессора Ултургашевой - наследию советских концентрационных лагерей в повседневной жизни современной России.

__________

Наследие ГУЛАГа в современной повседневности

Ольга Ултургашева - приглашенный редактор номера. Преподает социальную антропологию на кафедре социальной антропологии в Манчестерском университете. Адрес для переписки: Arthur Lewis Building 2.047, School of Social Sciences, University of Manchester, Oxford Road, Manchester, M13 9PL, UK. olga.ulturgasheva@manchester.ac.uk

Несмотря на то, что прошло уже более полувека с момента официальной ликвидации организации под названием ГУЛАГ (Главное управление лагерей), советская система принудительного заключения и ссылок до сих пор не утратила своего непостижимого могущества и продолжает влиять на различные стороны повседневной жизни в современной России. ГУЛАГ был официально учрежден в 1930-е годы как система концентрационных лагерей и охватывал территорию Севера России, Сибири и Дальнего Востока вплоть до Центральной Азии. В 1950-е годы, после смерти Иосифа Сталина, был проведен ряд амнистий, массово освобождались заключенные, сокращалось количество лагерей, однако система фактически функционировала до 1980-х годов (см. Bacon 1994). ГУЛАГ был огромным подразделением НКВД (Народного комиссариата внутренних дел), которое осуществляло руководство карательными мерами против лиц, представлявших якобы контрреволюционную угрозу и идейно-политическую опасность для советского режима. Категории населения, подвергшиеся репрессиям, были очень различны, начиная от несогласных с советской политикой, кулаков (зажиточных крестьян), частных торговцев, членов некоторых религиозных сект, представителей этнических меньшинств и лиц буржуазного происхождения и заканчивая социальными девиантами (например, проститутками, картежниками, неплательщиками налогов, казнокрадами и инвалидами) (Alexopoulos 2003; Kuntsman 2009). НКВД поставлял миллионы заключенных в качестве бесплатной рабочей силы на гигантские предприятия лесозаготовительной промышленности и золотодобычи в Сибири, на строительство таких важных автомагистралей, как Колымская автодорога (Колымская трасса, получившая название «дорога на костях»), каналов (в том числе и Беломорско-Балтийского) и железных дорог. В 1930-е годы вся добыча природных ресурсов и связанная с ними промышленность попали в ведение ГУЛАГа. Узников ГУЛАГа помещали в трудовые лагеря, где они были обречены на рабский труд и голодную смерть (Beck and Godin 1951; Applebaum 2003; Gregory and Lazarev 2003; Barnes 2011). В эпоху массовых репрессий была повсеместно распространена скрытая сеть полицейской слежки с вездесущими тайными агентами НКВД, осведомителями и информаторами («стукачами») по всей территории Советского Союза.
В преддверии Великой Отечественной войны началась печально известная «чистка» страны от «врагов народа». После войны из исключительной меры она быстро переросла в правило или, как отмечает Майкл Тоссиг, в хроническое чрезвычайное положение (Taussig 1984:467-497). Такое чрезвычайное положение узаконило широкомасштабный террор против населения СССР со стороны НКВД. После учреждения НКВД в 1920-х годах организация часто меняла свой облик и вывески (Fedor 2011)1. Несмотря на то, что на смену НКВД пришел КГБ, а в постсоветской России - ФСБ, термин «чекист», как пишет Джули Федор, «остался неизмененным и используется для обозначения сотрудников советского, а теперь уже постсоветского аппарата национальной безопасности» (Fedor 2011:2). Одной из важнейших составляющих технологии террора НКВД, нацеленной на упрочение советской власти, был широко распространенный дискурс необходимости выявления, разоблачения и осуждения внутренних врагов, то есть «врагов народа». Все это было частью целой социальной сферы секретности, подозрительности и усмирения, которая позволяла вершителям и исполнителям политических репрессий массово ограничивать людей в политических и гражданских правах, депортировать и лишать их свободы в течение нескольких десятилетий (см. Alexopoulos 2003; Verdery 2014).
Учитывая спорную, противоречивую и непростую взаимосвязь трагического наследия ГУЛАГа и постсоветского настоящего, мы посвятили этот специальный выпуск журнала исследованию природы преемственности прошлого ГУЛАГа и настоящего России. При этом особое внимание уделяется тому, как эта преемственность проявляется и раскрывается в спонтанных и неофициальных формах памяти, символической образности и локализованном взаимодействии с заново освоенными пространством и инфраструктурой бывших лагерей и тюрем ГУЛАГа. Исследуя наследие ГУЛАГа и его современные социальные измерения, авторы этого выпуска приоткрывают завесу над теми аспектами прошлого, которым в России до сих пор не уделялось должного внимания.

ГУЛАГ КАК СОЦИАЛЬНЫЙ ФАКТ

В настоящее время понимание масштабов страданий, которые НКВД причинил людям, и воспоминания о ГУЛАГе остаются на периферии публичного дискурса. Несмотря на попытки осмысления сталинских массовых репрессий и активизацию антисталинского движения жертв режима, выступавших в конце 1980-х и начале 1990-х годов за реабилитацию, сведения о репрессиях продолжают замалчиваться. В средствах массовой информации ГУЛАГ часто изображают как неотъемлемую часть истории Советского Союза, а насилие в его застенках - как редкие случаи ужаса и нелепых смертей диссидентов, некоторые из которых, возможно, и были невиновны, но большинство были подлинными врагами советского государства. Такой дискурс получил распространение с середины 1990-х годов, когда «культ чекиста претерпел поразительное возрождение […], а образ чекиста стал опять связываться с образом героя и спасителя российской государственности» (Fedor 2011:2). Нарочитая логическая инверсия по сути обнажает непрерывный процесс непризнания ГУЛАГа. Публичное замалчивание и непризнание являются в значительной степени результатом целенаправленной и многолетней государственной политики (Алексеева 2012; Gheith 2007).
Джехан Гейт называет несколько исторических причин этого замалчивания.
Одна из них - то, что в течение 70 лет над бывшими узниками ГУЛАГа висела угроза сурового наказания за рассказы о пережитом в сталинских трудовых лагерях.
До конца 1980-х - начала 1990-х годов о ГУЛАГе не говорили. Цитируя российских историков, Гейт пишет: «не то что говорить, а вспоминать было опасно» (Gheith 2007:160). Она утверждает, что «суммарный эффект страха публичных воспоминаний наряду с тем, что жертвы политических репрессий были во многих семьях, имел не только политическое значение [...], но и оказывал сильное воздействие на личные воспоминания» (Gheith and Jolluck 2011:7). Ни сразу после смерти Сталина, ни позже в стране не было публичных судов, общественных слушаний, отсутствовала какая-либо международная дискуссия (как это происходило, например, в случае с Холокостом). Политика, направленная на отрицание того, что происходило в ГУЛАГе, в известной мере сохраняется в России и по сей день.
И поэтому было не так много возможностей признания этих воспоминаний, что необходимо для примирения и восстановления справедливости.
Я использую термин «ГУЛАГ» не только для обозначения мест массового принудительного заключения, находившихся в ведомстве Главного управления лагерей, и всего комплекса сталинских тюрем и ссылок, но и как социальный факт, который питал весь этот мир террора и репрессий. Понятие социального факта, введенное Эмилем Дюркгеймом, удобно в данном случае, поскольку относится к силе принуждения, которую общественные институты (правовые системы и нормы, иерархические структуры, идентичности и роли в рамках официальных институтов) оказывают на индивида (Durkheim [1895] 1964). Это своего рода социальный факт, который, по словам Кэтрин Вердери, «близок к тотальному воздействию, вызванному бесконечно усиливающейся защитой государственной тайны» (Verdery 2014:147). ГУЛАГ как социальный факт имел долгосрочные последствия, усилившие депортации, аресты и заключения, масштабы которых оцениваются различными исследователями в цифрах, близких к 25 миллионам человек, прошедших через застенки карательного комплекса (Figes 2007; Gheith and Jolluck 2011). В их число включают и целые этнические группы, которые подверглись публичному осуждению как «враги народа», а затем были высланы в так называемые специальные поселения, зоны изгнания и принудительного труда. Массовая депортация крымских татар, калмыков, русских, корейцев, карачаевцев, чеченцев, ингушей, русских немцев, балкарцев и турок-месхетинцев в северные и восточные регионы бывшего СССР в 1930-1940-е годы была связана с радикальным шагом со стороны советского государства к тотальному административному контролю над категориями населения, считавшимися нелояльными государству (Martin 2001, 2002; Uehling 2004; Viola 2007; Pohl 2014). Неудивительно, что глубокая психологическая травма и страх из трагического прошлого передаются из поколения в поколение.
Цель этого номера журнала видится в том, чтобы с точки зрения различных дисциплин начать разговор о том, как изучать наследие ГУЛАГа с учетом его современных социальных аспектов. Проблемы, с которыми сейчас сталкиваются ученые (историки, антропологи, специалисты в области социально-экономической и культурной географии, социологи, фольклористы), связаны с тем, как осмысливать, интерпретировать и анализировать трагическое, травмирующее и насильно замалчиваемое прошлое в условиях отсутствия этнографических исследований, недоступности архивных материалов, нехватки и фрагментарности статистических и исторических данных, свидетельств, документирующих непосредственный опыт узников ГУЛАГа, в условиях, когда ушедшие из жизни и выжившие узники не оставили (за редким исключением) никаких биографических источников или описаний того, что с ними произошло2. Непоследовательность доступных устных рассказов очевидцев, а также отсутствие документальных свидетельств пережитого можно объяснить, как это делает Виеда Скултанс, «неумением жертв зафиксировать свои воспоминания о физической и эмоциональной травме в имеющихся рамках нарративных конструкций [и] трансформировать личное, интимное горе в публичную скорбь» (Skultans 1998:128).
В анализе воспоминаний латышских узников ГУЛАГа Скултанс рассматривает свидетельства переживших заключение и рабство в лагерях ГУЛАГа, в частности, нарративы болезни, в которых люди «жалуются не только на болезненность рассказов о прошлом, но и на непоследовательность своих жизнеописаний» (Skultans 1998:xii). По ее словам, будучи не в состоянии представить связные жизнеописания, они потерпели неудачу дважды - и как действующие лица, и как авторы. Иначе говоря, неудачные попытки, предпринимаемые авторами повествований, разобраться в прошлых страданиях, физических лишениях и в опыте тюремного заключения указывают на влияние травмы на личность рассказчика и его/ее восприятие времени, прошлого и будущего. Если соотнести выводы Скултанс с широко распространенным в среде бывших узников молчанием о ГУЛАГе, то становится очевидным, что молчание и неспособность озвучить собственные переживания о пытках и насилии в значительной мере сами по себе являются внушительным свидетельством их страданий.
За крайне редкими исключениями (см., например, произведения Евгении Гинзбург [(1967) 2010], Александра Солженицына [(1974) 1990] и Варлама Шаламова [(1980) 2005]) именно способность дистанцироваться и отделить себя от опыта дает возможность выстраивать повествование и претендовать на то, чтобы называться жертвой в письменном документе. Однако в этом конкретном случае подобная дистанцированность и эмоциональная отстраненность вряд ли возможны по указанным выше политическим причинам и из-за недосказанности. Переживания и воспоминания о насилии почти не воспроизводятся в нарративной памяти, но неявно и угнетающе присутствуют в сознании тех, кто его пережил, - это делает нарратив и какую-либо попытку нарративизации опыта насилия и статуса жертвы немыслимой и невозможной (см. Scheper-Hughes and Bourgois 2004; а также Caruth 1991; Antze and Lambek 1996; Alexander et al. 2004). Как и Скултанс, при обсуждении феномена межпоколенческой передачи психической травмы американский исследователь феномена травмы и его последствий Кэти Карут утверждает, что человек запоминает акты насилия иначе, чем обычные события жизни. По ее словам, «для истории быть историей травмы означает иное, только ориентировочное восприятие и произошедших событий [...] такая история может быть осмыслена только в недостижимости своего проявления» (цит. по: Argenti and Schramm 2010:13). Таким образом, проблема недосказанности ставит вопрос об исторической репрезентации и, в частности о том, может ли история учитывать затаенные, подавленные и фрагментарные воспоминания. Может ли линейная, позитивистская хронология должным образом оценить субъективные, недосказанные воспоминания о травмированном и жестоком прошлом? Какие дискурсы и контрдискурсы, объекты воспроизведения событий и культурные мероприятия могут помочь противостоять гегемонии молчания и отрицания?

НЕПРИЗНАНИЕ, ЗАПРЕЩЕНИЕ И СТИРАНИЕ ПАМЯТИ

В современной России в публичной сфере коллективной памяти, где гранд-нарратив советского государства переживает возрождение и активно пропагандируется среди широкой публики близкими к Кремлю кругами, похоже, не осталось ни малейшей возможности для беспристрастного, осмысленного подхода к проблеме, в котором нашлось бы место для воспоминаний о страданиях и тяготах тех, кто прошел через ГУЛАГ. Это говорит о том, что если пережитый ими опыт страданий и бессилия так и не был признан каждым из них в отдельности и обществом в целом, то это значит, что жертв навсегда лишили свободы воли, поскольку навязанные извне версии событий будут «постоянно вытеснять и заглушать их собственное представление о своей судьбе» (Skultans 1998:141).
Помимо перечисленных факторов особенно тревожным в данном случае является непреходящее ощущение запутанности и нелогичности при попытке выяснить, кто же действительно был преступником, а кто жертвой бесчеловечных злодеяний. Довольно часто случалось так, что виновников преступлений ГУЛАГа арестовывали и заключали в тюрьму их же соратники по НКВД, и, как и их жертвы, в конечном итоге они отбывали сроки в тех же лагерях. Таким образом, если в интересах государства кто-нибудь (преступник) доносил в НКВД на соседа, коллегу по работе, знакомого, друга или дальнего родственника - и тем самым обрекал последнего на арест, заключение и последующую насильственную смерть, - то это ни в коей мере не гарантировало, что рано или поздно этот же доносчик не станет в свою очередь жертвой кого-нибудь другого (см. Dorman 2010:344). Именно произвол, закрытость и злопамятность карательной системы НКВД извращали и продолжают извращать историческую память людей. Система бесповоротно лишала надежды на спасительный смысл, последовательность и справедливый суд на теми, кто попадал в жернова машины государственного насилия. Особенно тревожит в данном случае - со всеми его неясностями и неопределенностями - скрытая возможность перверсии восприятия трагических событий и формирования общественного мнения, которой пользуются прямые наследники НКВД. Если двусмысленность интерпретаций принимается, ими можно с легкостью манипулировать и превращать в «реакционные и ревизионистские формы самооправдания» (Argenti and Schramm 2010:18).
Потенциал забвения и ревизионизма создает пространство для манипуляций и толкования событий прошлого в пользу идеологических интересов тех, кто стремится монополизировать всю сферу воспоминаний о репрессиях. Например, с некоторых пор попытки приватизации старых и создания новых воспоминаний о репрессиях предпринимает Русская православная церковь. Вероника Дорман приводит свидетельства того, как Церковь пытается присвоить память о ГУЛАГе, проецируя представления дореволюционного, средневекового прошлого на советскую тоталитарную эпоху. Отождествляя жертв сталинских репрессий со средневековыми русскими православными мучениками, Церковь избирательно увековечивает память россиян и тех жертв, которых преследовали именно за принадлежность к православной церкви. Такая аналогия, выстраиваемая между тоталитарными репрессиями и православным религиозным опытом, усиливает чувство сопричастности среди верующих и превращает память о ГУЛАГе в православный мемориал, что несколько тривиализирует опыт миллионов других жертв (Dorman 2010:327-348). За монополизацией всей сферы воспоминаний о ГУЛАГе угадываются определенные усилия государства по искажению и манипулированию коллективного восприятия трагического прошлого с помощью навязывания людям мнения, согласно которому жертвами ГУЛАГа были в основном представители Русской православной церкви, которые подлежат канонизации (Rouhier-WiLLoughby, настоящий номер Laboratorium). Такая точка зрения совершенно игнорирует тот факт, что среди невинных жертв системы были люди разных вероисповеданий и национальностей, и сферу памяти о ГУЛАГе нельзя сводить к одной национальности и одной конфессии. Она также отвлекает внимание от центральной проблематики репрессий: непоправимости коллективной травмы, нанесенной ГУЛАГом, а также необходимости признать его наследие.

(окончание здесь)

сталинизм, Россия, зло, тоталитарный режим, НКВД, современность, террористическое государство, концентрационные лагеря, национальная травма

Previous post Next post
Up