Оригинал взят у
parabasa в
ЛИКУЯ И СОДРОГАЯСЬ. Глава третья: ЭротикаМногих она у Бабеля смущала. Или даже возмущала. Вот перед нами достаточно типичное суждение критика 30-х годов: в произведениях Бабеля преобладает "болезненное углубление в стихию всепоглощающих "первобытных", изначальных, физиологических страстей" (Л. Плоткин). Да, действительно на страницах его сочинений то и дело встречается что-нибудь в этом роде: "дурная болезнь", "сопение на лежанке", "стоны", "любовный пот", "половые части", "цветущее и вонючее тело", "любящие икры", "пухлая складка от подвязки", "облитые чулком ноги с сильными и нежными икрами", "стук падающих тел"... Как, в самом деле, реагировать честному поборнику социально и классово ориентированного искусства, бдительно стоящему "на литературном посту", когда он начинает понимать, что, с точки зрения Бабеля, миром правят не идеи, а страсти, в том числе и в самом что ни есть плотском своём выражении? Когда он наталкивается на описания того, как "чудовищная грудь её закидывалась за спину", "капли пота закипели между нашими сосками", "бедро двигалось и дышало"?..
Между тем ещё в середине 20-х глубокий и точный критик Александр Воронский дал проницательное объяснение этой особенности бабелевского творчества. "Бабель,- писал Воронский,- язычник, материалист и атеист в художестве. Он враждебен христианскому, идеалистическому мировоззрению, почитающему плоть, материю низменным началом, греховным, а "дух", "духовное" - единственным ценным началом в жизни человеческой; в особенности Бабель-художник- противник творимых сладостных легенд, отвлеченной "духовности", бездейственной мечтательности, оторванных и одиноких блужданий в "эмпиреях и прелестях неизъяснимых", самодовлеющих фантазмов, небесных утопий, бесплотного рая. Наоборот, он любит плоть, мясо, кровь, мускулы, румянец, всё, что горячо и буйно растёт, дышит, пахнет, что прочно приковано к земле".
Единственное, что здесь требует уточнения, так это мысль о безоговорочной враждебности Бабеля религиозноому мировоззрению. Скорее следовало бы сказать о содержательном диалоге, в процессе которого писатель создаёт свою собственную мифологию, отрицающую религию (в том числе и христианскую) и в то же время с ней глубоко и органически связанную. Бабель ведь не только спускает с небес на землю "самодовлеющие фантазмы". Параллельно он поднимает на небеса, возводит до уровня святости грешно телесную природу человека. Тогда он и вправду следует "величественному примеру" одного из самых замечательных своих персонажей - юродивого художника пана Аполека, писавшего мадонн с многорожавших девок польского местечка ("Пан Аполек").
А. Воронский нашёл прекрасный образ, точно передающий характер бабелевского мировосприятия. Образ этот - "бабища-жизнь", "грубая, но полнокровная и цветущая". Тема материнства (и связанные с ней мотивы совокупления и беременности) проходят через всю прозу и драматургию Бабеля, составляя именно духовный полюс в его картине мира. Материнство есть отрицание смерти, залог вечного возрождения и обновления бытия. Бабелю свойственен тот же взгляд на вещи, что и местечковому философу Гедали в рассказе "Рабби": "... Всё смертно. Вечная жизнь осуждена только матери. И когда матери нет в живых, она оставляет по себе воспоминание, которое никто ещё не решился осквернить. Память о матери питает в нас сострадание, как океан, безмерный океан питает реки, рассекающие вселенную..."
Вспомним ещё эпизод из рассказа "Отец", тот, где дочь Фроима Грача Баська "увидела жизнь Молдаванки, щедрой нашей матери,- жизнь, набитую сосущими младенцами, сохнущим тряпьём и брачными ночами, полными пригородного шику и солдатской неутомимости". Здесь всё нерасторжимо сплелось - благоговение перед матерью, любовь к родным местам, приверженность грубой, земной натуре.
Иногда, недооценивая как раз духовную сторону этой приверженности, творчество Бабеля прямо относят к натурализму. Но этому очевидным образом противится особый характер одухотворенной витальности, присущей всей "южнорусской" школе, и в первую очередь автору "Конармии" и "Одесских рассказов". Тут не анатомирование реальности, а святой праздник естества. Бабель немыслим без его жовиальности, без "тёплого биения крови..."
Но есть и ещё одна сторона дела. Глубокое сочувствие автора к самым обыкновенным, что называется, "простым" или "маленьким" людям с их земными, грубыми заботами. Уже в тех ранних рассказах, что были написаны в 1915-1916 годах и частью опубликованы в журнале Горького "Летопись", очевидно проявляется (хотя никак себя не афиширует) сочувствие к этим людям, живущим в углах и на задворках официальной жизни. К проститутке, приютившей еврея-коммивояжера, который не имеет права жительства вне черты оседлости. К другой проститутке, живущей "в семейной квартире" под покровительством деньголюбивой мадам. К матери и двум её дочерям, пытающимся наладить нормальную жизнь среди тоскливой житейской неустроенности, среди скудного и горестного мещанского быта.
Бабель погружается в их существование вовсе не для того, чтоб вывести "маленькую удобопонятную мораль" или наглядно проиллюстрировать пару-тройку заранее известных, хотя и вполне благородных мыслей. Его сочувствие не филантропично. Ибо филантропия, что ни говори, предполагает снисхождение, а Бабель не снисходит. Он внешне спокойно, а внутренне чрезвычайно волнуясь, восходит к своим героям. Сочувствие писателя неотделимо от великого, почти благоговейного удивления перед загадкой бытия, перед тайнами и причудами людских душ и тел, перед так до конца и не объяснимой логикой человеческих поступков. Огромное, жадное любопытство к людям, к жизни, к природе пронизывает уже эти ранние произведения Бабеля.
В воспоминаниях Леонида Утёсова о Бабеле есть поразительная сцена. Некий "чудак-военный", позвавший Бабеля и Утёсова в гости, ведёт их после обеда во двор - "показать зверя". "Действительно, во дворе стояла клетка, а в клетке из угла в угол метался матёрый волк. Хозяин взял длинную палку и, просунув её между железных прутьев, принялся злобно дразнить зверя, приговаривая: "У, гад, попался? Попался?.."
Мы с Бабелем переглянулись. Потом глаза его скользнули по клетке, по палке, по лицу хозяина... И чего только не было в этих глазах. В них были и жалость, и негодование, и любопытство. Но больше всего было всё-таки любопытства.
- Скажите, чтобы он прекратил, - прошептал я.
- Молчите, старик! - сказал Бабель.- Человек должен всё знать. Это невкусно но любопытно".
А вот свидетельство Надежды Мандельштам, относящееся к 1937 году: "Бабель рассказал, что встречается только с милиционерами и только с ними пьёт... Слово "милиционер" было, разумеется, эвфемизмом. Мы знали, что Бабель говорит о чекистах... О. М. [Осип Мандельштам] заинтересовался, почему Бабеля тянет к "милиционерам". Распределитель, где выдают смерть? Вложить персты? "Нет,- ответил Бабель,- пальцами трогать не буду, а так потяну носом: чем пахнет?"...
В книге "Конармия" герой-рассказчик Лютов по воле автора никогда ни от чего не отводит взгляда. Даже в тех случаях, когда обычай прямо требует отвернуться, опустить глаза, уйти. Наоборот, именно эти случаи вызывают у него наибольший, воспалённо острый интерес. Может быть, потому, что он пытается увидеть то, чего никто и никогда прежде не видел. Напомним, как он неравнодушен к чужим письмам: "Я подбежал тогда к столу... наклонился над исписанным листком и с замирающим сердцем, ломая пальцы, прочёл чужое письмо" ("Солнце Италии").
Всюду - попытка заглянуть за край предначертанного круга, начатая ранними рассказами. Новелла "В щелочку" на первый взгляд лишь анекдотическая зарисовка бордельных нравов, может быть, ярче других демонстрирует страсть автора к познанию непостижимого и запретного. Бдительная дореволюционная цензура не только "вырезала" эту новеллу из журнала, но и намеревалась привлечь писателя к суду за порнографию. Между тем в эмоциональной гамме бабелевского повествования преобладает не похоть и даже не молодая чувственность, а азарт естествоиспытателя. Чего стоит хотя бы вот этот пассаж, завершающий описание того, как рассказчик подглядывает через окошко под потолком за встречей проститутки с очередным клиентом: "Они поцеловались, разделись и выкурили по папироске. Я собирался уже слезать". Следовательно, в фокусе оказывается не столько сама по себе эротика, сколько её психологическая суть, бытовая аранжировка.
Однажды (в 1937 году) Бабель сказал: "Я принадлежу к числу людей, которых слово "что" мало занимает... По характеру меня интересует всегда "как" и "почему"".
И даже частный вопрос, встающий перед героем ранней новеллы, - "отчего девушка целовала долговязого?" - относится, таким образом, к числу сущностных и вечных, мучительно требующих разрешения.
Проза Бабеля бывает лишь внешне бесстрастна. Если прислушаться к её звучанию, к инверсиям, повторам, чередованиям длительностей, то можно ясно ощутить, как она пульсирует в ритме волнующегося, "непреодолимо бьющегося сердца". Тогда станет понятно, что, нарушая общепринятые табу, заглядывая, пускай хотя бы и через щелочку, в преисподнюю "нормальных" человеческих отношений, автор бесконечно далёк и от холодного соглядатайства, и от равнодушного цинизма.
Бабель вскрывает поверхностные напластования жизни, дабы дорыться, докопаться до более глубоких слоев. Он испытывает недоверие ко всему очевидному и показному, рутинно слежавшемуся и нормативно обязательному. Он ищет ответа на вопросы "как" и "почему". И не боится при этом обнаруживать неприглядное, страшное. Ибо так уж устроен его талант: чем чернее открывающиеся бездны, тем явственнее свечение идеала. Чем ближе смерть, тем раскаленнее любовь. ("Очень смертно любят старики" - так в "Закате".) А значит - тем острее борьба противоположных чувств, тем напряженнее внутренний нерв рассказа или пьесы, тем полнее и драматичнее наше сопереживание...
В ЩЕЛОЧКУ
Есть у меня знакомая - мадам Кебчик. В свое время, уверяет мадам Кебчик, она меньше пяти рублей "ни за какие благи" не брала. Теперь у нее семейная квартира, и в семейной квартире две девицы - Маруся и Тамара. Марусю берут чаще, чем Тамару.
Одно окно из комнаты девушек выходит на улицу, другое - отдушина под потолком, в ванную. Я увидел это и сказал Фанни Осиповне Кебчик:
- По вечерам вы будете приставлять лестницу к окошечку, что в ванной. Я взбираюсь на лестницу и заглядываю в комнату к Марусе. За это пять рублей.
Фанни Осиповна сказала:
- Ах, какой балованный мужчина! - И согласилась.
По пяти рублей она получала нередко. Окошечком я пользовался тогда, когда у Маруси бывали гости. Все шло без помех, но однажды случилось глупое происшествие.
Я стоял на лестнице. Электричества Маруся, к счастью, не погасила. Гость был в этот раз приятный, непритязательный и веселый малый, с безобидными этакими и длинными усами.
Раздевался он хозяйственно: снимет воротник, взглянет в зеркало, найдет у себя под усами прыщик, рассмотрит его и выдавит платочком. Снимет ботинку и тоже исследует - нет ли в подошве изъяну.
Они поцеловались, разделись и выкурили по папироске. Я собирался слезать. И в это мгновение я почувствовал, что
лестница скользит и колеблется подо мною. Я цепляюсь за окошко и вышибаю форточку. Лестница падает с грохотом. Я вишу под потолком. Во всей квартире гремит тревога. Сбегаются Фанни Осиповна, Тамара и неведомый мне чиновник в форме министерства финансов. Меня снимают. Положение мое жалкое. В ванную входят Маруся и долговязый гость. Девушка всматривается в меня, цепенеет и говорит тихо:
- Мерзавец, ах какой мерзавец...
Она замолкает, обводит всех нас бессмысленным взглядом, подходит к долговязому, целует отчего-то его руку и плачет.
Плачет и говорит, целуя:
- Милый, боже мой, милый...
Долговязый стоит дурак дураком. У меня непреодолимо бьется сердце. Я царапаю себе ладони и ухожу к Фанни Осиповне.
Через несколько минут Маруся знает все. Все известно и все забыто. Но я думаю: отчего девушка целовала долговязого?
- Мадам Кебчик, - говорю я, - приставьте лестницу в последний раз. Я дам вам десять рублей.
- Вы слетели с ума, как ваша лестница, - отвечает хозяйка и соглашается.
И вот я снова стою у отдушины заглядываю снова и вижу - Маруся обвила гостя тонкими руками, она целует его медленными поцелуями и из глаз у нее текут слезы.
- Милый мой, - шепчет она, - боже мой, милый мой, - и отдается со страстью возлюбленной. И лицо у нее такое, как будто один есть у нее в мире защитник - долговязый.
И долговязый деловито блаженствует.
1915 г. Впервые опубликовано в "Журнале журналов", 1917, №6.
СТАРАТЕЛЬНАЯ ЖЕНЩИНА
Три махновца - Гнилошкуров и еще двое - условились с женщиной об любовных услугах. За два фунта сахару она согласилась принять троих, но на третьем не выдержала и закружилась по комнате. Женщина выбежала во двор и повстречалась во дворе с Махно. Он перетянул ее арапником и рассек верхнюю губу, досталось и Гнилошкурову.
Это случилось утром в девятом часу, потом прошел день в хлопотах, и вот ночь и идет дождь, мелкий дождь, шепчущий, неодолимый. Он шуршит за стеной, передо мной в окне висит единственная звезда. Каменка потонула во мгле; живое гетто налито живой тьмой, и в нем идет неумолимая возня махновцев. Чей-то конь ржет тонко, как тоскующая женщина, за околицей скрипят бессонные тачанки, и канонада затихая укладывается спать на черной, на мокрой земле.
И только на далекой улице пылает окно атамана. Ликующим прожектором взрезывает оно нищету осенней ночи и трепещет, залитое дождем. Там, в штабе батько, играет духовой оркестр в честь Антонины Васильевны, сестры милосердия, ночующей у Махно в первый раз. Меланхолические густые трубы гудят все сильнее, и партизаны, сбившись под моим окном, слушают громовой напев старинных маршей. Их трое сидит под моим окном - Гнилошкуров с товарищами, потом Кикин подкатывается к ним, бесноватый казачонок. Он мечет ноги в воздух, становится на руки, поет и верещит и затихает с трудом, как после припадка.
- Овсяница, - шепчет вдруг Гнилошкуров, - овсяница, - говорит он с тоской, - отчего этому быть возможно, когда она после меня двоих свезла и вполне благополучно... И тем более подпоясуюсь я, она мне такое закидает, пожилой, говорит, мерси за компанию, вы мне приятный... Анелей, говорит, звать меня, такое у меня имя Анеля... И вот, Овсяница, я так раскладаю, что она с утра гадкой зелени наелась, она наелась, и тут Петька наскочил на наше горе...
- Тут Петька наскочил, - сказал пятнадцатилетний Кикин, усаживаясь и закурил папиросу. - Мужчина, она Петьке говорит, будьте настолько любезны, у меня последняя сила уходит, и как вскочит, завинтилась винтом, а ребята руки расставили, не выпущают ее из дверей, а она сыпит и сыпит... - Кикин встал, засиял глазами и захохотал. - Бежит она, а в дверях батько... Стоп, говорит, вы, без сомнения, венерическая, на этом же месте вас подрубаю, и как вытянет ее, и она, видать, хотит ему свое сказать.
- И то сказать, - вступает тут, перебивая Кикина, задумчивый и нежный голос Петьки Орлова, - и то сказать, что есть жады между людьми, есть безжалостные жады... Я сказывал ей - нас трое, Анеля, возьми себе подругу, поделись сахаром, она тебе подсобит... Нет, говорит, я на себя надеюсь, что выдержу, мне троих детей прокормить, неужели я девица какая-нибудь...
- Старательная женщина - уверил Петьку Гнилошкуров, все еще сидевший под моим окном, - старательная до последнего...
И он умолк. Я услышал снова шум воды. Дождь попрежнему лепечет и ноет и стенает по крышам. Ветер подхватывает его и гнет на бок. Торжественное гудение труб замолкает на дворе Махно. Свет в его комнате уменьшился наполовину. Тогда встал с лавочки Гнилошкуров и переломил своим телом мутное мерещание луны. Он зевнул, заворотил рубаху, почесал живот, необыкновенно белый, и пошел в сарай спать. Нежный голос Петьки Орлова поплыл за ним по следам.
- Был в Гуляй-Поле пришлый мужик Иван Голубь, - сказал Петька, - был тихий мужик, непьющий, веселый в работе, много на себя ставил и подорвался на смерть... Жалели его люди в Гуляй-Поле и всем селом за гробом пошли, чужой был, а пошли...
И подойдя к самой двери сарая, Петька забормотал об умершем Иване, он бормотал все тише, душевнее.
- Есть безжалостные между людей, - ответил ему Гнилошкуров, засыпая, - есть, это верное слово...
Гнилошкуров заснул, с ним еще двое, и только я остался у окна. Глаза мои испытывают безгласную тьму, зверь воспоминаний скребет меня, и сон нейдет.
...Она сидела с утра на главной улице и продавала ягоды. Махновцы платили ей отменными бумажками. У нее было пухлое легкое тело блондинки. Гнилошкуров, выставив живот, грелся на лавочке. Он дремал, ждал, и женщина, спеша расторговаться, устремляла на него синие глаза и покрывалась медленным нежным румянцем.
Анеля, - шепчу я ее имя, - Анеля...
Впервые опубликовано в сборнике "Перевал", кн. 6, М.-Л., 1928.
УЛИЦА ДАНТЕ
От пяти до семи гостиница наша "Hotel Danton" поднималась в воздух от стонов любви. В номерах орудовали мастера. Приехав во Францию с убеждением, что народ ее обессилел, я немало удивился этим трудам. У нас женщину не доводят до такого накала, далеко нет. Мой сосед Жан Бьеналь сказал мне однажды:
- Mon vieux, за тысячу лет нашей истории мы сделали женщину, обед и книгу... В этом никто нам не откажет...
В деле познания Франции Жан Бьеналь, торговец подержанными автомобилями, сделал для меня больше, чем книги, которые я прочитал, и города, которые я видел. Он спросил при первом знакомстве о моем ресторане, о моем кафе, о публичном доме, где я бываю. Ответ ужаснул его.
- On va refaire votre vie... [нужно переделать вашу жизнь... (фр.)]
И мы ее переделали. Обедать мы стали в харчевне скотопромышленников и торговцев вином - против Halles aux vins [винный рынок (фр.)].
Деревенские девки в шлепанцах подавали нам омаров в красном соусе, жаркое из зайца, начиненного чесноком и трюфелями, и вино, которого нельзя было достать в другом месте. Заказывал Бьеналь, платил я, но платил столько, сколько платят французы. Это не было дешево, но это была настоящая цена. И эту же цену я платил в публичном доме, содержимом несколькими сенаторами возле Gare St.Lazare [вокзал Сент Лазар (фр.)]. Бьеналю стоило большего труда представить меня обитательницам этого дома, чем если бы я захотел присутствовать на заседании палаты, когда свергают министерство. Вечер мы кончали у Porte Mailot в кафе, где собираются устроители матчей бокса и автомобильные гонщики. Учитель мой принадлежал к той половине нации, которая торгует автомобилями; другая их обменивает. Он был агентом Рено и торговал больше всего с румынскими дельцами, самыми грязными из дельцов. В свободное время Бьеналь обучал меня искусству купить подержанный автомобиль. Для этого, по его словам, нужно было отправиться на Ривьеру к концу сезона, когда разъезжаются англичане и бросают в гаражах машины, послужившие два или три месяца. Сам Бьеналь разъезжал на облупившемся "рено", которым он управлял, как самоед управляет собаками. По воскресеньям мы отправлялись на прыгающем этом возке за сто двадцать километров в Руан есть утку, которую там жарят в собственной ее крови. Нас сопровождала Жермен, продавщица перчаток в магазине на Rue Royale. Их дни с Бьеналеи были среда и воскресенье. Она приходила в пять часов. Через мгновенье в их комнате раздавались ворчание, стук падающих тел, возглас испуга, и потом начиналась нежная агония женщины:
- Oh, Jean...
Я высчитывал про себя: ну, вот вошла Жермен, она закрыла за собой дверь, они поцеловали друг друга, девушка сняла с себя шляпу, перчатки и положила их на стол, и больше, но моему расчету, времени у них не оставалось. Его не оставалось на то, чтобы раздеться. Не произнесши ни одного слова, они прыгали в своих простынях, как зайцы. Постонав, они помирали со смеху и лепетали о своих делах. Я знал об этом все, что может знать сосед, живущий за дощатой перегородкой. У Жермен были несогласия с мосье Анриш, заведующим магазином. Родители ее жили в Туре, она ездила к ним в гости. В одну из суббот она купила себе меховую горжетку, в другую субботу слушала "Богему" в Гранд-Опера. Мосье Анриш заставлял своих продавщиц носить гладкие костюмы tailleur [английский дамский костюм (фр.)]. Мосье Анриш энглезировал Жермен, она стала в ряды деловых женщин, плоскогрудых, подвижных, завитых, подкрашенных пылающей коричневой краской, но полная щиколотка ее ноги, низкий и быстрый смех, взгляд внимательных и блестящих глаз и этот стон агонии - oh, Jean! - все оставлено было для Бьеналя.
В дыму и золоте парижского вечера двигалось перед нами сильное и тонкое тело Жермен; смеясь, она откидывала голову и прижимала к груди розовые ловкие пальцы. Сердце мое согревалось в эти часы. Нет одиночества безвыходнее, чем одиночество в Париже.
Для всех пришедших издалека этот город есть род изгнания, и мне приходило на ум, что Жермен нужна нам больше, чем Бьеналю. С этой мыслью я уехал в Марсель.
Прожив месяц в Марселе, я вернулся в Париж. Я ждал среды, чтобы услышать голос Жермен.
Среда прошла, никто не нарушил молчания за стеной. Бьеналь переменил свой день. Голос женщины раздался в четверг, в пять часов, как всегда. Бьеналь дал своей гостье время на то, чтобы снять шляпу и перчатки. Жермен переменила день, но она переменила и голос. Это не было больше прерывистое, умоляющее oh, Jean... и потом молчание, грозное молчание чужого счастья. Оно заменилось на этот раз домашней хриплой возней, гортанными выкриками. Новая Жермен скрипела зубами, с размаху валилась на диван и в промежутках рассуждала густым протяжным голосом. Она ничего не сказала о мосье Анриш, а прорычав до семи часов, собралась уходить. Я приоткрыл дверь, чтобы встретить ее, и увидел идущую по коридору мулатку с поднятым гребешком лошадиных волос, с выставленной вперед большой, отвислой грудью. Мулатка, шаркая ногами в разносившихся туфлях без каблуков, прошла по коридору. Я постучал к Бьеналю. Он валялся на кровати без пиджака, измятый, посеревший, в застиранных носках.
- Mon vieux, вы дали отставку Жермен?..
- Cette femme est folle [эта женщина сумасшедшая (фр.)], - ответил он и стал ежиться, - то, что на свете бывает зима и лето, начало и конец, то, что после зимы наступает лето и наоборот, - все это не касается мадемуазель Жермен, все это песни не для нее... Она навьючивает вас ношей и требует, чтобы вы ее несли... куда? никто этого не знает, кроме мадемуазель Жермен...
Бьеналь сел на кровати, штаны обмялись вокруг жидких его ног, бледная кожа головы просвечивала сквозь слипшиеся волосы, треугольник усов вздрагивал. Макон по четыре франка за литр поправил моего друга. За десертом он пожал плечами и сказал, отвечая своим мыслям:
- ...Кроме вечной любви, на свете есть еще румыны, векселя, банкроты, автомобили с лопнувшими рамами. Oh, j'en ai plein le dos... [о, у меня достаточно хлопот... (фр.)]
Он повеселел в кафе де-Пари за рюмкой коньяку. Мы сидели на террасе под белым тентом. Широкие полосы были положены на нем. Перемешавшись с электрическими звездами, по тротуару текла толпа. Против нас остановился автомобиль, вытянутый, как мина. Из него вышел англичанин и женщина в собольей накидке. Она проплыла мимо нас в нагретом облаке духов и меха, нечеловечески длинная, с маленькой фарфоровой светящейся головой. Бьеналь подался вперед, увидев ее, выставил ногу в трепаной штанине и подмигнул, как подмигивают девицам с Rue de la Gaite [улица Веселья (фр.)]. Женщина улыбнулась углом карминного рта, наклонила едва заметно обтянутую розовую голову и, колебля и волоча змеиное тело, исчезла. За ней, потрескивая, прошел негнущийся англичанин.
- Ah, canaille! [а, каналья (фр.)] - сказал им вслед Бьеналь. - Два года назад с нее довольно было аперитива...
Мы расстались с ним поздно. В субботу я назначил себе пойти к Жермен, позвать ее в театр, поехать с ней в Шартр, если она захочет, но мне пришлось увидеть их - Бьеналя и бывшую его подругу - раньше этого срока. На следующий день вечером полицейские заняли входы в отель Дантон, синие их плащи распахнулись в нашем вестибюле. Меня пропустили, удостоверившись, что я принадлежу к числу жильцов мадам Трюффо, нашей хозяйки. Я нашел жандармов у порога моей комнаты. Дверь из номера Бьеналя была растворена. Он лежал на полу в луже крови, с помутившимися и полузакрытыми глазами. Печать уличной смерти застывала на нем. Он был зарезан, мой друг Бьеналь, и хорошо зарезан. Жермен в костюме tailleur и шапочке, сдавленной по бокам, сидела у стола. Здороваясь со мной, она склонила голову, и с нею вместе склонилось перо на шапочке...
Все это случилось в шесть часов вечера, в час любви; в каждой комнате была женщина. Прежде чем уйти - полуодетые, в чулках до бедер, как пажи, - они торопливо накладывали на себя румяна и черной краской обводили рты. Двери были раскрыты, мужчины в незашнурованных башмаках выстроились в коридоре. В номере морщинистого итальянца, велосипедиста, плакала на подушке босая девочка. Я спустился вниз, чтобы предупредить мадам Трюффо. Мать этой девочки продавала газеты на улице Сен-Мишель. В конторке собрались уже старухи с нашей улицы, с улицы Данте: зеленщицы и консьержки, торговки каштанами и жареным картофелем, груды зобастого, перекошенного мяса, усатые, тяжело дышавшие, в бельмах и багровых пятнах.
- Voila que n'est pas gai, - сказал я, входя, - quel malheur! [Вот кому невесело. Какой ужас! (фр.)]
- C'est l'amour, monsieur... Elle l'aimait... [Это любовь, сударь... Она любила его... (фр.)]
Под кружевцем вываливались лиловые груди мадам Трюффо, слоновые ноги расставились посреди комнаты, глаза ее сверкали.
- L'amore, - как эхо сказала за ней синьора Рокка, содержательница ресторана на улице Данте. - Dio cartiga quelli, chi non conoseono l'amore... [Любовь. Бог наказывает тех, кто не знает любви... (ит.)]
Старухи сбились вместе и бормотали все разом. Оспенный пламень зажег их щеки, глаза вышли из орбит.
- L'amour, - наступая на меня, повторила мадам Трюффо, - c'est une grosse affaire, l'amour... [любовь - это великое дело, любовь... (фр.)]
На улице заиграл рожок. Умелые руки поволокли убитого вниз, к больничной карете. Он стал номером, мой друг Бьеналь, и потерял имя в прибое Парижа. Синьора Рокка подошла к окну и увидела труп. Она была беременна, живот грозно выходил из нее, на оттопыренных боках лежал шелк, солнце прошло по желтому, запухшему ее лицу, по желтым мягким волосам.
- Dio, - произнесла синьора Рокка, - tu non perdoni quelli, chi non ama... [Господи, ты не прощаешь тем, кто не любит (ит.)]
На истертую сеть Латинского квартала падала тьма, в уступах его разбегалась низкорослая толпа, горячее чесночное дыхание шло из дворов. Сумерки накрыли дом мадам Трюффо, готический фасад его с двумя окнами, остатки башенок и завитков, окаменевший плющ.
Здесь жил Дантон полтора столетия тому назад. Из своего окна он видел замок Консьержери, мосты, легко переброшенные через Сену, строй слепых домишек, прижатых к реке, то же дыхание восходило к нему. Толкаемые ветром, скрипели ржавые стропила и вывески заезжих дворов.
Впервые опубликовано в журнале "30 дней", 1934, №3