Оригинал взят у
parabasa в
ЛИКУЯ И СОДРОГАЯСЬ. Глава вторая: Одесса Бабель родился в Одессе в 1894 году буквально за несколько недель до того, как город справил свое столетие. Для городов 100 лет - возраст младенческий. Но Одесса, возникнув в конце XVIII века, явила пример бурного и стремительного роста, особенно удивительного в условиях сонно-феодальной Российской империи, и к концу века XIX стала цветущим и процветающим городом, уступающим по количеству населения лишь Петербургу, Москве и Варшаве. Пышно справляя вековой юбилей, Одесса и вправду могла гордиться уровнем своей промышленности, торговли и культуры. Конечно, как всякий большой город, она знала контраст богатства и нищеты - совсем неподалеку от великолепного центра (театр, Приморский бульвар, четко спланированное перекрестье прямых и красивых улиц), совсем неподалеку от всего этого великолепия горбилась пролетарская Пересыпь, гомонила шумная, безалаберная Молдаванка, ставшая одним из очагов городской преступности. Но в целом Одесса все-таки была удивительно привлекательным городом, "европейским оазисом" в еще крепостной или только-только избавившейся от крепостничества России.
За 70 лет до бабелевского рождения Пушкин, заставший город в начальной фазе творения и открывший свое повествование о нём с определения Одессы как "пыльной" (а затем и "грязной"), уже во второй строке посвященного ей в "Путешествии Онегина" рассказа обращает взор вверх и восхищается "Там долго ясны небеса". Эти слова, несомненно, относятся не только к климату, но и к духовной атмосфере одного из самых необычных русских городов. Во всяком случае, Бабель понятию "ясность" придавал расширительное, символическое значение и в одном из ранних очерков ("Мои листки Одесса", 1916) говорил, что это город, "в котором легко жить, в котором ясно жить".
Он, конечно, вел речь не о бытовой легкости (хотя и в этом отношении Одесса была достойна своей славы; роман Якова Полонского об Одессе назывался "Дешевый город"). Мысль Бабеля устремляется "к более глубоким вещам". Писатель говорит о культурном своеобразии Одессы, о том вкладе, какой она может внести в отечественную культуру. Вклад этот - "солнце и легкость". С точки зрения Бабеля 1916 года, Одесса, "наш собственный Марсель", способна дать "нашего собственного Мопассана". А Мопассан, считал тогда Бабель, органичнее Горького. Как и Одесса органичнее Нижнего Пскова или Казани. Здесь человек теснее вплетен в бытие природы, яснее ощущает себя ее неотрывной частью.
Для Бабеля Одесса - поистине "мама", и он, где может, подчеркивает ее биологически созидательную мощь. Конкретно-реалистические черты городского облика обретают под пером писателя мифологический смысл. И в раннем очерке, и в более поздних "Одесских рассказах" Бабель творит миф об Одессе, миф о ее неизбывном материнском плодородии. При этом телесное богатство одесской жизни не противопоставляется духовному, нравственному, социальному. Оно вбирает их в себя, подчиняет природному циклу и распорядку. В этом смысле характерна вот какая бабелевская фраза: "...Поодаль от широкого моря дымят фабрики и делает свое обычное дело Карл Маркс".
Одесса, с ее органической ясностью, утверждает Бабель, может дать русской культуре именно то чего той так недостает - "яркое, собственноручно сделанное слово". Поэтому, уверен писатель, "скоро настанет время, когда Новгородская губерния пешочком придет в Одессу". Русские люди, обещает он, потянутся на юг, к морю и солнцу, ибо чувствуют - "надо освежить кровь. Становится душно. Литературный Мессия, которого ждут столь долго и столь бесплодно, придет оттуда - из солнечных степей, обтекаемых морем".
Пророчества такого рода, как правило, не сбываются. И все же, если литературный Мессия так и не пришел, пришла из Одессы, была ею рождена "южнорусская" писательская школа, сыгравшая весьма заметную роль в советской литературе 20-30-х годов. При всей особости его уникального дарования Бабель, конечно же, принадлежал к этой школе. Он не был её вожаком, как Эдуард Багрицкий, но его художественный и человеческий авторитет очень многое определил в творчестве всей группы талантливых одесситов - Олеши, Катаева Ильфа, Петрова, Славина, Гехта, наконец, самого Багрицкого. Бабель первым среди них провозгласил и осуществил отказ от излишней "сознательности", рассудочности в литературе, отверг повышенную идеологичность, учительность, так свойственную русской реалистической прозе рубежа XIX-XX веков. Еще меньше Бабеля и всю "школу" привлекали мистические туманы символизма. Одесский климат располагал к здравому смыслу, трезвому юмору, спасительной самоиронии. И даже в кровавом месиве войны, так впечатляюще представленном в новеллах "Конармии", на стороне автора остаются те самые "легкость и ясность", что подарены ему атмосферой родного города.
Однако рядом с увлеченной разработкой образа прекрасной и плодородной Одессы, её патетического мифа, у Бабеля, уже и на самых первых этапах его литературной биографии, возникает ощущение нисходящей волны в судьбе города. В очерке 1916 года мелькает фраза о том, что город переживает "времена увядания". И хотя автор еще в 1918 году полон надежды, что "скоро наступит время, наши склады наполнятся апельсинами, кокосами перцами, малагой, в наших амбарах поднимется зеленоватая пыль от ссыпаемого зерна" ("Листки об Одессе. Второй"), тревога его постепенно растет. Он словно пытается заглушить эту тревогу, заговорить ее: "Одесса стоит крепко, и ее изумительная способность к ассимиляции не потеряна. К нам приезжает расчетливый, оглядывающийся, себялюбивый польский еврей, и мы делаем его жестикулирующим, толкающимся, быстро потухающим. Мы еще перемалываем их." Но уже в начале 1924 года он пишет другу в Москву: "Одесса мертвее, чем мертвый Ленин, - здесь ужасно".
Тема угасания и смерти, применительно к судьбе родного города, все отчетливее обозначается и в бабелевской беллетристике. Она различима даже в ярко карнавальных "Одесских рассказах". Усугубляется в драме "Закат", где мотив распада, оцепенения, опустошения выходит на первый план. А к 30-м годам эта тема станет у Бабеля почти навязчивой и зазвучит при каждом обращении к одесским сюжетам. Новеллы "Конец богадельни", "Карл Янкель", "Фроим Грач" пронизаны острой болью и горькой печалью о гибели старой Одессы, исчезновении ее неповторимого аромата ("это очень важно, запах родного города").
Печальнее всего, что разрушение всего специфически одесского, утрата своеобразнейшего нравственно эстетического идеала происходит не столько от рук глухих к этому идеалу пришельцев, для которых "все одинакие", сколько от собственной "плоти и крови". Сыновья Менделя Крика ("Закат"), кладбищенский начальник Бройдин ("Конец богадельни"), прокурор Зусман-Орлов ("Карл-Янкель"), следователь Боровой ("Фроим Грач") - все они дети своего города, но все так или иначе соучаствуют в истреблении его сути, в подверстывании Одессы под общий, безличный стандарт.
В этих обстоятельствах Бабель испытывает нарастающее чувство сиротства. Но он не был бы самим собой, если бы одновременно не испытывал все более горячей сыновней любви, все более пылкой надежды вновь увидеть "зеленоватую пыль от ссыпаемого зерна". Он надеется на новую, лучшую жизнь в родных местах, мечтает вместе с Багрицким "бросить чужие города, вернуться домой, в Одессу" ("Багрицкий", 1936). Он верит, что, если Одесса сумела сама себя погубить, то обязательно в ней найдутся силы для самовозрождения, самовосстановления.
Отношение Бабеля к Одессе, в котором тесно переплетаются пафос и скепсис, любовь и страдание, восторг и печаль, может служить моделью более общих процессов в творческом сознании писателя. На взгляд Бабеля, жизнь и умирание вообще неразделимы - ни в природе, ни в истории. Поэтому судьба города, судьба революции, судьба культуры предстают у него как бесконечная цепь смертей и рождений, друг с другом завязанных и взаимосвязанных.
Впрочем, в бесконечности побеждает жизнь. Формула бабелевской вечности отнюдь не пессимистична. Не "СМЕРТЬ - РОЖДЕНИЕ - СМЕРТЬ", а "РОЖДЕНИЕ - СМЕРТЬ - РОЖДЕНИЕ". Этот перевес бытия над небытием обнаруживает себя в красоте всего сущего. Бабель способен рассмотреть красоту даже в лице обезумевшей погромщицы: "по переулку пробежала женщина с распалившимся красивым лицом" ("История моей голубятни", 1925). Даже страдание подвержено эстетической оценке "... мир слез был так огромен и прекрасен, что все, кроме слез, ушло из моих глаз" ("В подвале", 1931)...
С детских лет Бабель искал и находил красоту всюду. И уж конечно, она открывалась ему в природе и архитектуре Одессы, города, символизирующего для Бабеля гармонию между человеком и окружающим его миром. Вспомним, как говорит об этом герой новеллы "Ди Грассо": "... Я остался один и вдруг, с такой ясностью, какой никогда не испытывал до тех пор, увидел уходившие ввысь колонны Думы, освещенную листву на бульваре, бронзовую голову Пушкина с неярким отблеском луны на ней, увидел в первый раз окружавшее меня таким, каким оно было на самом деле,- затихшим и невыразимо прекрасным". Красота служит утешением и опорой, гарантией осмысленности существования, обещанием вечного света.
Здесь, кстати, кроется одна из главных причин того, почему Бабель с таким упорством оттачивал каждую фразу, шлифовал каждое слово своих сочинений. К. Паустовский, к примеру, вспоминает о двадцати двух вариантах рассказа "Любка Казак". А в письмах самого Бабеля можно найти множество признаний, наподобие такого: "Очень, очень трудно пишу". И объяснял он свои затруднения так: "Я сочиняю не страницами, а одно слово к другому". Отсюда, говорил он, следует, что "я должен выбирать слова значительные - во-первых, простые - во-вторых, красивые - в-третьих".
Стремление к совершенствованию художественной речи нередко приводило к конфликтам с редакторами и издателями. Никаких внешне навязанных сроков Бабель не признавал. И однажды написал Вячеславу Полонскому, тогдашнему редактору "Нового мира": "Вы можете сечь меня розгами по 4 часа в день на Мясницкой улице - я не сдам рукописи ранее того дня, когда сочту, что она готова".
Между тем критерий готовности был сложен и тонок. "Фраза,- сказано в новелле "Гюи де Мопассан",- рождается на свет хорошей и дурной в одно и то же время. Тайна заключается в повороте едва ощутимом. Рычаг должен лежать в руке и обогреваться. Повернуть его надо один раз, а не два".
Красота давалась великим напряжением творческих сил, но вне её Бабель литературу не мыслил. Потому что поэтическое усилие имело глубоко нравственный, гуманистический характер. Когда недоброжелательные критики называли писателя "певцом бандитизма", они попросту игнорировали его поэтику. Как раз прецизионная точность языковых конструкций, стремление к красоте и совершенству фразы, изяществу и завершенности композиции становится в бабелевских произведениях едва ли не главной антитезой стихии разрушения, дикости, "летописи будничных злодеяний".
Гармония слова - суть отсвет всечеловеческого идеала, окрашивающий даже самые страшные картины в тона веры и надежды. Бабель не просто согласен с утверждением Достоевского, что "красота спасёт мир", он пытается осуществить это спасение на деле. Причем в самых неблагоприятных для красоты обстоятельствах.
Спасти мир, спасти человека, спасти город...
МОИ ЛИСТКИ. ОДЕССА
Одесса очень скверный город. Это всем известно. Вместо “большая разница” там говорят - “две большие разницы” и еще: “тудою и сюдою”. Мне же кажется, что можно много сказать хорошего об этом значительном и очаровательнейшем городе в Российской Империи. Подумайте - город, в котором легко жить, в котором ясно жить. Половину населения его составляют евреи, а евреи - это народ, который несколько очень простых вещей очень хорошо затвердил. Они женятся для того, чтобы не быть одинокими, любят для того, чтобы жить в веках, копят деньги для того, чтобы иметь дома и дарить женам каракулевые жакеты, чадолюбивы потому, что это же очень хорошо и нужно - любить своих детей. Бедных евреев из Одессы очень путают губернаторы и циркуляры, но сбить их с позиции нелегко, очень уж стародавняя позиция. Их и не собьют и многому от них научатся. В значительной степени их усилиями создалась та атмосфера легкости и ясности, которая окружает Одессу.
Одессит - противоположен петроградцу. Становится аксиомой, что одесситы хорошо устраиваются в Петрограде. Они зарабатывают деньги. Потому что они брюнеты - в них влюбляются мягкотелые и блондинистые дамы. И вообще - одессит в Петрограде имеет тенденцию селиться на Каменноостровском проспекте. Скажут, это пахнет анекдотом. Нет-с. Дело касается вещей, лежащих глубже. Просто эти брюнеты приносят с собой немного солнца и легкости.
Кроме джентльменов, приносящих немного солнца и много сардин в оригинальной упаковке, думается мне, что должно прийти, и скоро, плодотворное, животворящее влияние русского юга, русской Одессы, может быть (qui sait?), единственного в России города, где может родиться так нужный нам, наш национальный Мопассан. Я вижу даже маленьких, совсем маленьких змеек, предвещающих грядущее,- одесских певиц (я говорю об Изе Кремер) с небольшим голосом, но с радостью, художественно выраженной радостью в их существе, с задором, легкостью и очаровательным - то грустным, то трогательным - чувством жизни; хорошей, скверной и необыкновенно - quand meme et malgre tout - интересной.
Я видел Уточкина, одессита pur sang, беззаботного и глубокого, бесстрашного и обдумчивого, изящного и длиннорукого, блестящего и заику. Его заел кокаин или морфий, заел, говорят, после того, как он упал с аэроплана где-то в болотах Новгородской губернии. Бедный Уточкин, он сошел с ума, но мне все же ясно, что скоро настанет время, когда Новгородская губерния пешочком придет в Одессу.
Раньше всего в этом городе есть просто материальные условия для того, например, чтобы взрастить мопассановский талант. Летом в его купальнях блестят на солнце мускулистые бронзовые фигуры юношей, занимающихся спортом, мощные тела рыбаков, не занимающихся спортом, жирные, толстопузые и добродушные телеса “негоциантов”, прыщавые и тощие фантазеры, изобретатели и маклера. А поодаль от широкого моря дымят фабрики и делает свое обычное дело Карл Маркс.
В Одессе очень бедное, многочисленное и страдающее еврейское гетто, очень самодовольная буржуазия и очень черносотенная городская дума.
В Одессе сладостные и томительные весенние вечера, пряный аромат акаций и исполненная ровного и неотразимого света луна над темным морем.
В Одессе, по вечерам, на смешных и мещанских дачках, под темным и бархатным небом, лежат на кушетках толстые и смешные буржуа в белых носках и переваривают сытный ужин… За кустами их напудренных, разжиревших от безделья и наивно затянутых жен пламенно тискают темпераментные медики и юристы.
В Одессе “люди воздуха” рыщут вокруг кофеен для того, чтобы заработать целковый и накормить семью, но заработать-то не на чем, да и за что дать заработать бесполезному человеку - “человеку воздуха”?
В Одессе есть порт, а в порту - пароходы, пришедшие из Ньюкастля, Кардифа, Марселя и Порт-Саида; негры, англичане, французы и американцы. Одесса знала времена расцвета, знает времена увядания - поэтичного, чуть-чуть беззаботного и очень беспомощного увядания.
“Одесса,- в конце концов скажет читатель,- такой же город, как и все города, и просто вы неумеренно пристрастны”.
Так-то так, и пристрастен я, действительно, и может быть, намеренно, но, parole d'honneur, в нем что-то есть. И это что-то подслушает настоящий человек и скажет, что жизнь печальна, однообразна - все это верно,- но все же, quand meme et malgre tout необыкновенно, необыкновенно интересна.
От рассуждений об Одессе моя мысль обращается к более глубоким вещам. Если вдуматься, то не окажется ли, что в русской литературе еще не было настоящего радостного, ясного описания солнца?
Тургенев воспел росистое утро, покой ночи. У Достоевского можно почувствовать неровную и серую мостовую, по которой Карамазов идет к трактиру, таинственный и тяжелый туман Петербурга. Серые дороги и покров тумана придушили людей, придушивши - забавно и ужасно исковеркали, породили чад и смрад страстей, заставили метаться в столь обычной человеческой суете. Помните ли вы плодородяшее яркое солнце у Гоголя, человека, пришедшего из Украины? Если такие описания есть - то они эпизод. Но не эпизод - Нос, Шинель, Портрет и Записки Сумасшедшего. Петербург победил Полтавшину, Акакий Акакиевич скромненько, но с ужасающей властностью затер Грицко, а отец Матвей кончил дело, начатое Тарасом. Первым человеком, заговорившим в русской книге о солнце, заговорившим восторженно и страстно,- был Горький. Но именно потому, что он говорит восторженно и страстно, это еще не совсем настоящее.
Горький - предтеча и самый сильный в наше время. Но он не певец солнца, а глашатай истины: если о чем-нибудь стоит петь, то знайте: это о солнце. В любви Горького к солнцу есть что-то от головы; только огромным своим талантом преодолевает он это препятствие.
Он любит солнце потому, что на Руси гнило и извилисто, потому что и в Нижнем, и Пскове, и в Казани люди рыхлы, тяжелы, то непонятны, то трогательны, то безмерно и до одури надоедливы. Горький знает - почему он любит солнце, почему его следует любить. В сознательности этой и заключается причина того, что Горький - предтеча, часто великолепный и могучий, но предтеча.
А вот Мопассан, может быть, ничего не знает, а может быть - все знает; громыхает по сожженной зноем дороге дилижанс, сидят в нем, в дилижансе, толстый и лукавый парень Полит и здоровая крестьянская топорная девка. Что они там делают и почему делают - это уж их дело. Небу жарко, земле жарко. С Полита и с девки льет пот, а дилижанс громыхает по сожженной светлым зноем дороге. Вот и все.
В последнее время приохотились писать о том, как живут, любят, убивают и избирают в волостные старшины в Олонецкой, Вологодской или, скажем, в Архангельской губернии. Пишут всё это самым подлинным языком, точка в точку так, как говорят в Олонецкой и Вологодской губерниях. Живут там, оказывается, холодно, дикости много. Старая история. И скоро об этой старой истории надоест читать. Да и уже надоело. И думается мне: потянутся русские люди на юг, к морю и солнцу. Потянутся - это, впрочем, ошибка. Тянутся уже много столетий. В неистребимом стремлении к степям, даже м[ожет] б[ыть] “к кресту на Святой Софии” таятся важнейшие пути для России.
Чувствуют - надо освежить кровь. Становится душно. Литературный Мессия, которого ждут столь долго и столь бесплодно, придет оттуда - из солнечных степей, обтекаемых морем.
Впервые опубликовано в "Журнале журналов", Петроград, 1916, №51 (Подписано - "Баб-Эль").
[ПРЕДИСЛОВИЕ К ПРЕДПОЛАГАВШЕМУСЯ СБОРНИКУ МОЛОДЫХ ОДЕССКИХ ПИСАТЕЛЕЙ]
В Одессе каждый юноша - пока он не женился - хочет быть юнгой на океанском судне. Пароходы, приходящие к нам в порт, разжигают одесские наши сердца жаждой прекрасных и новых земель.
Вот семь молодых одесситов. У них нет ни денег, ни виз. Дать бы им паспорт и три английских фунта - и они укатили бы в недосягаемые страны, названия которых звонки и меланхоличны, как речь негра, ступившего на чужой берег.
Вот семь молодых одесситов. Они читают колониальные романы по вечерам, а днем они служат в самом скучном из губстатбюро. И потому что у них нет ни визы, ни английских фунтов - поэтому Гехт пишет об уездном Можайске, как о стране, открытой им и не изведанной никем другим, а Славин повествует о Балте, как Расин о Карфагене. Душевным и чистым голосом подпевает им Паустовский, попавший на Пересыпь, к мельнице Вайнштейна, и необыкновенно трогательно притворяющийся, что он на тропиках. Впрочем, и притворяться нечего. Наша Пересыпь, я думаю, лучше тропиков.
Третий одессит - Ильф, По Ильфу, люди - замысловатые актеры, подряд гениальные.
Потом Багрицкий, плотояднейший из фламандцев. Он пахнет как скумбрия, только что изжаренная моей матерью на подсолнечном масле. Он пахнет, как уха из бычков, которую на прибрежном ароматическом песку варят малофонтанские рыбаки в двенадцатом часу июльского неудержимого дня.
Багрицкий полон пурпурной влаги, как арбуз, который когда-то в юности мы разбивали с ним о тумбы в Практической гавани у пароходов, поставленных на близкую Александрийскую линию.
Колычев и Гребнев моложе других в этой книге. У них есть о чем порассказать, и мы от них не спасемся. Они возьмут свое и расскажут о диковинных вещах.
Тут все дело в том, что в Одессе каждый юноша - пока он не женился - хочет быть юнгой на океанском судне. И одна у нас беда, - в Одессе мы женимся с необыкновенным упорством.
1923.
ФРОИМ ГРАЧ
В девятнадцатом году люди Бени Крика напали на арьергард добровольческих войск, вырезали офицеров и отбили часть обоза. В награду они потребовали у Одесского Совета три дня "мирного восстания", но разрешения не получили и вывезли поэтому мануфактуру из всех лавок, расположенных на Александровском проспекте. Деятельность их перенеслась потом на Общество взаимного кредита. Пропуская вперед клиентов, они входили в банк и обращались к артельщикам с просьбой положить в автомобиль, ждавший на улице, тюки с деньгами и ценностями. Прошел месяц, прежде чем их стали расстреливать. Тогда нашлись люди, сказавшие, что к делам поимки и арестов имеет отношение Арон Пескин, владелец мастерской. В чем состояла работа этой мастерской - установлено не было. На квартире Пескина стоял станок - длинная машина с покоробленным свинцовым валом; на полу валялись опилки и картон для переплетов.
Однажды в весеннее утро приятель Пескина Миша Яблочко постучался к нему в мастерскую.
- Арон, - сказал гость Пескину, - на улице дивная погода. В моем лице ты имеешь типа, который способен захватить с собой полбутылки с любительской закуской и поехать кататься по воздуху в Аркадию... Ты можешь смеяться над таким субъектом, но я любитель сбросить иногда все эти мысли с головы...
Пескин оделся и поехал с Мишей Яблочко на штейгере в Аркадию. Они катались до вечера; в сумерках Миша Яблочко вошел в комнату, где мадам Пескина мыла в корыте четырнадцатилетнюю свою дочь.
- Приветствую, - сказал Миша, снимая шляпу, - мы бесподобно провели время. Воздух - это что-то небывалое, но только надо наесться горохом, прежде чем говорить с вашим мужем... Он имеет надоедливый характер.
- Вы нашли кому рассказывать, - произнесла мадам Пескина, хватая дочь за волосы и мотая ее во все стороны. - Где он, этот авантюрист?
- Он отдыхает в палисаднике.
Миша снова приподнял шляпу, простился и уехал на штейгере. Мадам Пескина, не дождавшись мужа, пошла за ним в палисадник. Он сидел в шляпе панама, облокотившись о садовый стол, и скалил зубы.
- Авантюрист, - сказала ему мадам Пескина, - ты еще смеешься... У меня делается припадок от твоей дочери, она не хочет мыть голову... Пойди, имей беседу с твоей дочерью...
Пескин молчал и все скалил зубы.
- Бонабак, - начала мадам Пескина, заглянула мужу под шляпу панама и закричала.
Соседи сбежались на ее крик.
- Он не живой, - сказала им мадам Пескина. - Он мертвый.
Это была ошибка. Пескину в двух местах прострелили грудь и проломили череп, но он жил еще. Его отвезли в еврейскую больницу. Не кто другой, как доктор Зильберберг, сделал раненому операцию, но Пескину не посчастливилось - он умер под ножом. В ту же ночь Чека арестовала человека по прозвищу Грузин и его друга Колю Лапидуса. Один из них был кучером Миши Яблочко, другой ждал экипаж в Аркадии, на берегу моря у поворота, ведущего в степь. Их расстреляли после допроса, длившегося недолго. Один Миша Яблочко ушел из засады. След его потерялся, и несколько дней прошло прежде, чем на двор к Фроиму Грачу пришла старуха, торговавшая семечками. Она несла на руке корзину со своим товаром. Одна бровь ее мохнатым угольным кустом была поднята кверху, другая, едва намеченная, загибалась над веком. Фроим Грач сидел, расставив ноги, у конюшни и играл со своим внуком Аркадием. Мальчик этот три года назад выпал из могучей утробы дочери его Баськи. Дед протянул Аркадию палец, тот охватил его, повис и стал качаться на нем, как на перекладине.
- Ты - чепуха... - сказал внуку Фроим, глядя на него единственным глазом.
К ним подошла старуха с мохнатой бровью и в мужских штиблетах, перевязанных бечевкой.
- Фроим, - произнесла старуха, - я говорю тебе, что у этих людей нет человечества. У них нет слова. Они давят нас в погребах, как собак в яме. Они не дают нам говорить перед смертью... Их надо грызть зубами, этих людей, и вытаскивать из них сердце... Ты молчишь, Фроим, - прибавил Миша Яблочко, - ребята ждут, что ты перестанешь молчать...
Миша встал, переложил корзину из одной руки в другую и ушел, подняв черную бровь. Три девочки с заплетенными косицами встретились с ним на Алексеевской площади у церкви. Они прогуливались, взявшись за талии.
- Барышни, - сказал им Миша Яблочко, - я не угощу вас чаем с семитатью...
Он насыпал им в карман платьиц семечек из стакана и исчез, обогнув церковь.
Фроим Грач остался один на своем дворе. Он сидел неподвижно, устремив в пространство свой единственный глаз. Мулы, отбитые у колониальных войск, хрустели сеном на конюшне, разъевшиеся матки паслись с жеребятами на усадьбе. В тени под каштаном кучера играли в карты и прихлебывали вино из черепков. Жаркие порывы ветра налетали на меловые стены, солнце в голубом своем оцепенении лилось над двором. Фроим встал и вышел на улицу. Он пересек Прохоровскую, чадившую в небо нищим тающим дымом своих кухонь, и площадь Толкучего рынка, где люди, завернутые в занавеси и гардины, продавали их друг другу. Он дошел до Екатерининской улицы, свернул у памятника императрице и вошел в здание Чека.
- Я Фроим, - сказал он коменданту, - мне надо до хозяина.
Председателем Чека в то время был Владислав Симен, приехавший из Москвы. Узнав о приходе Фроим а, он вызвал следователя Борового, чтобы расспросить его о посетителе.
- Это грандиозный парень, - ответил Боровой, - тут вся Одесса пройдет перед вами...
И комендант ввел в кабинет старика в парусиновом балахоне, громадного, как здание, рыжего, с прикрытым глазом и изуродованной щекой.
- Хозяин, - сказал вошедший, - кого ты бьешь?.. Ты бьешь орлов. С кем ты останешься, хозяин, со смитьем?..
Симен сделал движение и приоткрыл ящик стола.
- Я пусто, - сказал тогда Фроим, - в руках у меня ничего нет, и в чеботах у меня ничего нет, и за воротами на улице я никого не оставил... Отпусти моих ребят, хозяин, скажи твою цену...
Старика усадили в кресло, ему принесли коньяку. Боровой вышел из комнаты и собрал у себя следователей и комиссаров, приехавших из Москвы.
- Я покажу вам одного парня, - сказал он, - это эпопея, второго нет...
И Боровой рассказал о том, что одноглазый Фроим, а не Беня Крик, был истинным главой сорока тысяч одесских воров. Игра его была скрыта, но все совершалось по планам старика - разгром фабрик и казначейства в Одессе, нападения на добровольцев и на союзные войска. Боровой ждал выхода старика, чтоб поговорить с ним. Фроим не появлялся. Соскучившийся следователь отправился на поиски. Он обошел все здание и под конец заглянул на черный двор. Фроим Грач лежал там распростертый под брезентом у стены, увитой плющом. Два красноармейца курили самодельные папиросы над его трупом.
- Чисто медведь, - сказал старший, увидев Борового, - это сила непомерная... Такого старика не убить, ему б износу не было... В нем десять зарядов сидит, а он все лезет...
Красноармеец раскраснелся, глаза его блестели, картуз сбился набок.
- Мелешь больше пуду, - прервал его другой конвоир, - помер и помер, все одинакие...
- Ан не все, - вскричал старший, - один просится, кричит, другой слова не скажет... Как это так можно, чтобы все одинакие...
- У меня они все одинакие, - упрямо повторил красноармеец помоложе, - все на одно лицо, я их не разбираю...
Боровой наклонился и отвернул брезент. Гримаса движения осталась на лице старика.
Следователь вернулся в свою комнату. Это был циркульный зал, обитый атласом. Там шло собрание о новых правилах делопроизводства. Симен делал доклад о непорядках, которые он застал, о неграмотных приговорах, о бессмысленном ведении протоколов следствия. Он настаивал на том, чтоб следователи, разбившись на группы, начали занятия с юрисконсультами и вели бы дела по формам и образцам, утвержденным Главным управлением в Москве.
Боровой слушал, сидя в своем углу. Он сидел один, далеко от остальных. Симен подошел к нему после собрания и взял за руку.
- Ты сердишься на меня, я знаю, - сказал он, - но только мы власть, Саша, мы - государственная власть, это надо помнить...
- Я не сержусь, - ответил Боровой и отвернулся, - вы не одессит, вы не можете этого знать, тут целая история с этим стариком...
Они сели рядом, председатель, которому исполнилось двадцать три года, со своим подчиненным. Симен держал руку Борового в своей руке и пожимал ее.
- Ответь мне как чекист, - сказал он после молчания, - ответь мне как революционер - зачем нужен этот человек в будущем обществе?
- Не знаю, - Боровой не двигался и смотрел прямо перед собой, - наверное, не нужен...
Он сделал усилие и прогнал от себя воспоминания. Потом, оживившись, он снова начал рассказывать чекистам, приехавшим из Москвы, о жизни Фроима Грача, об изворотливости его, неуловимости, о презрении к ближнему, все эти удивительные истории, отошедшие в прошлое...
Начало 1930-х гг. Впервые опубликовано в сборнике "Воздушные пути". Вып. 3. Нью-Йорк, 1963.