«Учительница с золотыми глазами»

Oct 17, 2020 19:35

Роман «Учительница с золотыми глазами» можно назвать определённым продолжением «Жизни в могиле». Только если в «Жизни в могиле» главный герой погибает на Балканской войне, то в «Учительнице» альтер-эго автора возвращается на родной Лесбос (родину самого Миривилиса) из Анатолии после Малоазийской катастрофы - глубочайшей и до сих пор не заживающей раны для современных греков. Формат предисловия не предполагает подробного описания трагических событий, завершившихся полной потерей Малой Азии, геноцидом греков, бегством уцелевшего после турецкой резни греческого населения в метрополию, а частью - и в Россию, и, в конечном счете, финалом более чем двухтысячелетней истории эллинизма в малоазийском регионе.

Попытка найти себя после безжалостного военного прошлого, разуверившись в людях, донести до истово патриотичных и потому весьма воинственных мирных обывателей, что на самом деле являет собой война, борьба между зарождающимся глубоким чувством к учительнице с золотыми глазами - вдове друга, умершего на руках героя - и чувством долга, запрещающего пользоваться своим положением утешителя… Таковы основные сюжетные линии романа, к тому же полного отсылок к мифам о Сапфо, ведь действие произведения разворачивается на Лесбосе, и потому Миривилис, очевидно, не мог отказать себе в искушении дать главной героине романа это легендарное имя. А раз Сапфо, то нас ждёт порой самая настоящая поэзия в прозе, гимны солнцу, морю и греческим островам, чередующиеся с меланхоличными рассуждениями о делах сердечных. Порой прописанных чрезмерно сентиментально - впрочем, по меркам жителя северной России; судя же по обилию в новогреческой литературе героев-мужчин, в любой момент готовых разразиться стихами в адрес дамы сердца, такая любовь к слову (многовековая, если не многотысячелетняя) в сочетании с южной экспрессией и экзальтацией, очевидно, являла собой некогда часть греческого национального характера.

Герой-пацифист и его полное внутренней борьбы влечение к представительнице трудового элемента, учительнице, - у этого романа были все предпосылки для издания в СССР вслед за «Жизнью с могиле», но, увы, всё испортил разнузданный индивидуализм главного героя, что, насмотревшись на зрелища человеческой деградации, какое-то спасение видит лишь в художественном творчестве, созерцании природных красот - созерцании трепетном и чрезвычайно деликатном, когда даже красивый камушек, что героиня поднимает на пряже, дабы полюбоваться его оттенками, после возвращается в исходное положение, чтобы этой законченной гармонией мог полюбоваться и кто-то другой - и личной жизни, а любое подавление свобод индивида, в том числе со стороны модного марксизма, проповедуемого появившимися на Лесбосе коммунистами-агитаторами, встречает, мягко говоря, без энтузиазма. К слову, сами агитаторы, будучи сплошь молодыми выходцами из обеспеченных семей, при первых же признаках действительно революционной ситуации - столкновении местных с прибывшими на Лесбос беженцами из Азии (почти сто лет спустя беженцы из Азии на Лесбосе не переводятся), да ещё и с человеческими жертвами - поджав хвост, стремительно ретируются под нажимом своих обеспеченных и обеспокоенных почтенных отцов. Неудивительно, что издания «Учительницы» в СССР так и не состоялось, а уж в современной России, с её ещё меньшим интересом к греческой литературе, да ещё и столетней давности, об этом можно и не мечтать. Потому в рамках этого журнала я предлагаю свой перевод лишь одной, первой главы этого неровного, но местами чрезвычайно живописного романа. Глава эта видится практически самостоятельным рассказом и потому способна дать достаточно ёмкое представление о романе в целом.


Стратис Миривилис, «Учительница с золотыми глазами», глава 1

(перевод: kapetan_zorbas)

Столько лет. Как он жаждал этого, мечтал о миге, когда вернётся домой. В окопах. В госпиталях. В походах. На острове будет стоять лето. Воскресение души и природы. Горшки будут полны гвоздик, дорожки - усеяны маргаритками и цветущими каперсами, даже если это случится в разгар зимы. Всё преисполнено воодушевления. Море, танцующие горы, небо. Красиво как в сказке. Сколько раз он мечтал об этом счастье, цену которого лишь он один мог взвесить на весах ностальгии. Быть всего лишь улиткой, зарывшейся в прибрежные пески Лесбоса. Всего лишь скромной улиткой. Никому не известной, ютящейся в своей невзрачной раковине, вне ока Господа. Но только вернуться туда. Быть там. На берегу острова, в лучах его солнца, насквозь пропитанным его морем, покрытым его солёной пеной.

И теперь насколько же иным всё оказалось.

Пароход встал на якорь у входа в гавань, и, как только он спустился в лодку, взгляд его затуманился слезами. При том, что на острове стояло лето, море было голубым, а лодка - полной счастья. Маленькая синяя фелука, что проворно неслась по волнам. При каждом взмахе весла она подпрыгивала с негромкими радостными возгласами. И приближалась к желанной земле. Венецианская крепость, сосновая роща, городской сад с его тополями, милая провинциальная набережная. Всё на своём месте. Однако это не походило, совсем не походило на возвращение. Ему казалось, будто он уцелел после кораблекрушения… И был один, совсем один с лодочником, на этой синей лодке. Корабль же, огромный как континент, затонул. Исчез без следа. Засасывающая бездна разверзлась, поглотила целый мир - мириады жертв - и сомкнулась. А затем всё накрыло голубое певучее море, мирное, полное серебристых бабочек и обворожительной чувственности. Сплошь молоко да мёд. Не было ли теперь в этом празднестве чего-то бесчестного? Бесчестного и непочтительного.

Дома его ждала горькая тишина. Со стен подворья свисал пыльный вьюн, окна плотно закрыты. Он услышал, как его звонок отдаётся эхом, словно в огромной пустоте. Сестра с рыданиями бросилась ему на шею. Она была в чёрном, комок слёз душил её, не позволяя вымолвить ни слова, а мать встречать не вышла. Он всё понял, и новое горе пронзило его сердце подобно ножу.

- Мама?..

- Уже два месяца… Я тебе не писала… Ты и так на войне натерпелся…

Он поцеловал слёзы Адриани и почувствовал на губах их горечь, словно то был символический напиток в честь его прибытия. Он снёс этот удар с усталым спокойствием. Яд, новая рана, начал сочиться внутри него, капля за каплей. Образ столь любимой усопшей прошествовал перед глазами, словно по двору пустой церкви. Тихий, неторопливый, благословенный. Такой она была, высокой и стройной, очень бледной в чёрном платье своего вдовства, которое она продолжала носить и спустя шесть лет после смерти отца. Прошла она, как всегда, неслышно, в своих мягких бесшумных туфлях. На лице её не было ни единой отметины смерти. Как это бывает с теми, чьи последние моменты мы не застали, чьи черты мы не увидели исказившимися и обезображенными.

- Наш дом погиб, Лило… Мы теперь с тобой сироты… сироты…

Он укрыл её юное лицо в своих широких объятиях, словно защищая. Погладил её золотые локоны, словно она была ребёнком.

- У тебя есть я, Адриани… Не убивайся так.

- Лило… Ах, Лило…

Она по-прежнему называла его ласковым детским прозвищем, само звучание которого показалось ему сейчас странным. В этом прозвище было что-то от пушка неоперившегося птенца, от тёплого гнезда родного дома. Получил он его в гимназии, с ним прожил все годы учёбы в афинском политехническом. С ним пошёл затем на войну. И там, где кончается всякая нежность, он его лишился. Стал Леонисом. Леонидасом Дривасом, сыном Николаоса, резервным младшим лейтенантом пехоты, пулемётное отделение.

Он слушал сейчас с некоторым недоумением, как сестра словно напевает это прозвище спустя столько лет, и музыка этого слова начала в нём отзываться множеством полузабытых песен. Она походила на далёкие смычковые басы, что обрывками доносились из прошлого, на голоса, летящие над морем. Столь приятные на слух, ласково подрагивающие, а затем исчезающие. И опять… и опять: «Лило», - мягко зовёт мать. «Лило» - кричит ему сестра. И совсем издалека: «Лило», - глубокий бас отца, насмешливо смотрящего на него своими незабвенными голубыми глазами. Глазами, измученными многолетней болезнью желудка, но их улыбка полна любви. Затем голоса, множество голосов, суматоха званых вечеров, карнавалы и праздники Пасхи и Нового года, лето, полное ласточек, и зимние дожди, поющие из желобов и играющие на большом цинковом козырьке наружной двери, словно на фортепиано. Длинные процессии журавлей, пролетающих клином над крепостью, чьи проносящиеся голоса опускаются с неба и разносятся по улочкам. Голоса, исполненные человеческой печали, что кричали «прощайте! прощайте!» и затихали вдали, ибо приближалась зима. И дети, десятками наводнившие улицы и провожающие птиц настоятельной просьбой забрать с собой их лень:

Леность заберите,

Смекалку же верните.

Затем воспоминания из Мегалохори, где они проводили летние каникулы. Резкий запах виноградного урожая, топот ног в давильне, горячий аромат кипящей смолы, морские приливы и отливы. Столько всего… столько всего. Словно вокруг его головы закружила туча птиц. Сбивчивый гул радостной волной вошёл в его сердце… И всё это - запахи и звуки - сохранялось (столько лет, и как только вместилось!) в этом детском прозвище.

- Лило…

Увидев, что он погружён в раздумья, сестра распрямилась, обхватила его щёки своими ладонями и повернула его лицо к себе. Он слегка улыбнулся, улыбнулся всей этой литании прошлого и глубоко вздохнул. Затем взял её за руки и поднял их вверх, с улыбкой своего отца.

- Послушай, - сказал он. - Оставь в покое Лило. Он много лет как умер. Мы уже выросли. Посмотри на нас. Я головой до потолка достаю, а тебе под венец пора. Зови меня Леонисом, как в полку…

Не обращая особого внимания на его слова, она всё не сводила с него взора. А затем, наполовину с удивлением, наполовину с упрёком:

- Ты ещё не оплакал маму. Она умерла с твоим именем на устах, а ты даже не заплакал…

Он не ответил, лишь печально посмотрел на неё, зная, что она, конечно же, его не поймёт. И ещё быть может потому, что с детских лет его раздражала любая попытка оправдания.

Но про себя он тихо сказал ей:

«Ты не понимаешь, сестрёнка. Этого не объяснить. Я и сам ещё толком не понимаю. Но не думаю, что у меня остались слёзы… Здесь внутри огромная пустота, которую нужно заполнить прежде, чем я смогу снова заплакать».

Если бы он только мог отдаться этому упоительному избавлению. Он бы зарыдал, почти с блаженством, опьянев от сладости своей скорби. Он бы смыл со своей души столько яда. Столько бы всего оплакал. Стольких мёртвых, весь этот ужас и всё это унижение. Столь глубокое человеческое падение, что он узрел и пережил на личном опыте. Он рыдал бы до тех пор, пока не промочил насквозь могильный камень, что война воздвигла в его груди, пока не размягчил бы его, не искрошил подобно мокрому хлебу. Его сестра, все остальные - они бы не смогли понять и не поняли бы. Ведь этого не поняли даже многие из тех, кто своими глазами узрели, что такое война…

***

Разбирая шкаф, он нашёл на полке пару перчаток своей матери, из тонкой шерсти, чёрных и элегантных. Они лежали там с того момента, как она как-то раз в воскресенье вернулась из церкви, и до сих пор хранили форму её белых рук. Одна из перчаток была аккуратно заштопана вокруг застёжки. Он положил их себе на колени словно маленьких живых существ, вытянул их чёрные пустые пальцы, гладил их. Он вспомнил мать, высокую, воскоподобную в её чёрных шелках, застёгивающую перчатки у двери, когда она уходила на службу. Он натянул перчатки на пальцы, погладил щёки, и его снова наполнила тихая грусть. Перед глазами вновь возник образ матери, улыбающейся, сияющей в колыхании своего черного шёлка. На её белом лбу и серебристых локонах отражалась радость воскресенья, и она ничем не выказывала ужаса смерти.

Он снова положил перчатки перед собой. Попытался сравнить эти руки с тысячами и тысячами других - с мёртвыми «руками войны». С теми, что он видел в траншеях, скрюченными и почерневшими словно дерево, сжавшими каменистые выступы в своей последней судороге, или в высохшем русле реки, со сломанными ногтями, в отчаянии вцепившимися в изодранный и разлагающийся покров жизни. Во всем теле они сдались последними, побежденные в этой борьбе. Он видел, как они лихорадочно сражались, даже когда свет жизни уже погас в застывших глазах... Его вдруг пронзило острое чувство сострадания ко всем этим оставленным в Анатолии рукам. Целому лесу рук, что взывали из этого далёка, умоляли, соединяясь в уродливые символические формы. Они пробивались сквозь камни и колючки, протягивали к небу свои черные кулаки, обглоданные стервятниками. Небо заливало их дождем, покрывало грязью, их терзал северный ветер, по ночам шакалы отгрызали от них куски и волокли в свои логова, визжа словно дети.

Эти руки не имели ничего общего с мягкими чистыми перчатками его матери, с руками мирной жизни, гибкими, словно ещё живыми, благоухающими лавандой и добротой, знающими, как приласкать даже из могилы.

Он вспомнил еще одну пару женских ручек, слабых, едва ли старше пятнадцати лет. Это было в Пергаме. Он вошел в разорённый дом и обнаружил там девочку, совсем ещё ребёнка, мёртвую на атласном покрывале с красными и синими полосами. У неё были голубые глаза, огромные, широко раскрытые. Груди её были не крупнее двух яблок. Её раздели донага, привязали за щиколотки, раздвинув ей ноги, к лестничной балюстраде; и когда через неё прошла вся эта стая самцов, её пригвоздили к полу длинным старинным штыком. Железо пронзило детское тельце, прошло сквозь покрывало и застряло в половицах. Такая сила была избыточной. И ручки ребенка вцепились в эту пухлую подстилку и не отпускали её, отчаянно сжимая, и их нельзя было разжать, когда её пытались освободить из этой гнусной позы, в которой её мучили. Она была мертва уже несколько часов, но ужас по-прежнему не оставлял её.

Если бы он только мог освободиться от всех этих жутких, ненавистных рук войны, чьи посиневшие ногти впились в его душу, и потому он таскал их за собой, вместе с собой, и приволок даже сюда, в этот тихий дом…

Он прекрасно понимал, что годы войны написали жуткими буквами большую часть его жизни, и желал, жгуче и настойчиво, запечатать эту книгу семью печатями. Он желал, чтобы война уподобилась красно-чёрному наросту на его теле, который можно было бы срезать ланцетом и отбросить словно гнилое мясо. Начать новую жизнь. Открыть новую книгу, с большими девственно-чистыми страницами, белыми словно ангелы, незамаранными, без пятен крови, без брызг грязи, вонючего пота и сальных выделений. Если бы он только мог взять губку, пропитанную свежей водой, и смыть из памяти всю эту мерзость. Обрести душевный покой, изгнать видения резни, кошмары, что мучили его по ночам. Дать отдых своему разуму, убаюкать его словно младенца… Чтобы по пробуждении от этой кровавой интерлюдии не осталось бы и следа...

***

С какой страстью он снова взял в руки засохшие кисти. Он принялся за работу яростно. Хотел изобразить детей с глазами, полными радости. Множество детей, целое новое поколение людей, незамаранных преступлением, в своей невинности улыбающихся жизни. Или лодку, лёгкую словно лепесток розы, забытую посреди безмятежной синевы, синего моря и синего неба, плывущую неведомо куда. Или мирные оливковые рощи острова, их пепельно-серебристые листья, залитые светом, скрученные стволы, заскорузлые словно руки крестьянина, под солнцем, источающим на землю подобные маслу золотые пятна. Он силился, силился - впустую. То была безрадостная попытка обмануть себя.

Едва он взял карандаш, как на картон хлынула вереница образов, бледных, с выпученными глазами, что жаждали отображения.

То была горестная истерзанная армия обречённых, вопящих в чистилище его души. С дикими и властными криками они требовали себе облика, словно некоей реабилитации, что вернула бы им мир и покой. Лица у них были жёлтые как дождевики рыбаков, губы сведены судорогой, глаза распахнуты, с неподвижными широкими зрачками, а то и просто совсем белые, без зрачков. Подбородки их отвисли, разинутые рты были обращены к небу. В зияющей гортани виднелся язык, чёрный словно мёртвая высохшая улитка.

Анатолия. Катастрофа победоносной армии. Отступление десяти тысяч. Затем возвращение…

Море было голубым, полным света и волнения, праздничным и весёлым. Бесстыжей блудницей, что жеманничала и играла с бликами солнца на своих обнаженных грудях и прыскала негромким смехом в то время, как по этим чувственным водам плыла страшная флотилия чёрных пароходов.

Корабли эти были перепачканы сажей, грязны и под завязку забиты женщинами и полуголыми детьми с исказившимися чертами. Сгруженные в кучу, они тянули руки, устремляли свои слабые голоса к берегам Анатолии, что постепенно исчезали, исчезали за кормой.

Пароходы рычали и плевались дымом, наступила ночь и сокрыла их, а земля, что они оставили позади, была красной от отблеска бескрайнего пожара, окутавшего её пламенем и кровью, красной как багряница Жениха Небесного. Там остались отцы, юноши и самые красивые девушки целой нации, что брели теперь дорогой мученичества, беззащитные, оставленные и богами, и людьми. Их невинность не нашла справедливости ни на небе, ни на земле.

Он закрыл глаза и увидел, как они идут, бескрайняя процессия, стонущая и рыдающая. Ноги их оставляли на раскалённой земле красные отпечатки. Они шли длинными колоннами по четверо, поруганные тела и проклятые души, связанные друг с другом верёвкой подобно животным. Босые, голоштанные, взлохмаченные, с покрытыми слюной бородами, с привязанными к шее верблюжьими колокольчиками, постыдное посмешище для азиатской толпы. Глаза их бегали по сторонам как у затравленного зверя, согнутые обнажённые спины были изодраны плетьми и штыками.

Когда эти воспоминания овладевали им, он чувствовал, как его пожирает боль, стыд, отвращение к себе. Эти чувства были столь сильны, что ему хотелось вопить подобно безумцу.

Адриани не потребовалось много времени, чтобы понять и измерить, по наитию своей любви, всю глубину кризиса, в котором пребывал её брат. Она позабыла про свою скорбь и траур и поддерживала его подобно матери. Делала она это с такой проницательностью и тактом, что Леонису не довелось даже на миг испытать то раздражение, что нередко вызывает в больном утомительная любовь родных.

При всем своём эгоизме он осознавал её трогательное старание, и много раз его охватывала порывистая нежность к этому ребёнку, который столь самоотверженно посвятил себя этой героической задаче.

В такой горестной атмосфере он отчаянно стремился снова найти себя. Его художественное сознание, что в годы войны, как ему казалось, зрело в нём богатым урожаем, толкало его к воплощению дерзких замыслов. Он хотел преобразовать в чистое искусство те образы, что служили ему тайным утешением в окопах и под плащ-палаткой. Столь желанный час теперь пробил, и сердце его билось так сильно, словно он опять готовился к атаке под стальным градом пуль. Он взвесил свои силы, страшась обмануться в них. Решил, что будет работать для выставки, которая должна стать крупным и решительным шагом к славе. Он хотел растворить в своих красках цветы и языки пламени, поймать видения словно бабочек. Добиться чего-то яростного и пылающего, бросить вызов - публике, критикам. Да. Атака, что должна завершиться победой. Вот что стало бы избавлением.

***

Однажды он получил письмо. Ему нужно было съездить на несколько дней в Мегалохори, в деревню, сейчас, когда приближалась пора сбора винограда, чтобы посмотреть, в каком состоянии находятся земли, которые он сдавал крёстному. Письмо как раз и написал господин Спанос, троюродный брат его отца и общий крёстный Леониса и Адриани.

Он возделывал эти земли и снимал с них урожай уже много лет, половину прибыли регулярно отсылая сиротам. А ещё нужно было посмотреть, что сталось с Башней, обожаемым загородным домом их детства, который наверняка обветшал и нуждался в ремонте. Крёстный упомянул и об этом. Что Леонис должен лично приехать и осмотреть дом, и они бы тогда вместе решили, сколько придётся потратить на такую работу.

Письмо крёстного всколыхнуло в нём тоску по деревне и взморью. То была ностальгия, что мучила его в горах сербской Македонии и безлесных пустынях Анатолии. Он жаждал снова затеряться подобно юркому зверьку в тенистых рощах деревни, обнажиться на её пляжах, сминать в ладони листья орешника, жевать горьковато-сладкий виноградный лист и облечься с ног до головы в солнце и море.

Море!

(поскольку Глава 1 заканчивается лишь самым общим намёком, то, измученный в свете последних событий отсутствием этого самого моря, я не могу не привести пару фрагментов, живописующих столь любимую Миривилисом (и мной) стихию)

Фрагмент из главы 9

Брат и сестра сбросили купальные халаты и с криками радости устремились в море. Вода хлестала их крепкие ноги, пока они бежали по мелководью - туда, где глубина позволяла нырнуть. Адриани была опаслива и не решалась заплывать далеко. Как только она видела, что море под ней темнело, её охватывала дрожь. Леонис же, для которого море было одной из величайших радостей в жизни, оставил сестру позади и устремился вдаль. Его пьянила безбрежная вода, кристально-синюю толщу которой не под силу было пронзить даже солнцу.

Он играл с морской волной словно с женщиной.

Он ласкал её, дразнил, мучил. Катался по её поверхности словно на гигантском звере, связанном неодолимыми путами юности. Он толкал её своими сильными плечами, и тогда она лизала ему спину, поднималась ему по горло, журчала у него за ушами. Он заставлял её пениться промеж своих плотных колен, набирал полный рот её, извергал обратно и осыпал пощёчинами. Он кричал словно ребёнок от безумной радости, приносимой этой игрой, что наполняла его острым чувством молодости. Он сейчас смаковал жизнь словно крепкое вино, терпкое и пенистое. И наслаждался ею всем существом, всеми чувствами, пробудившимися и жадными в своей ненасытности. Ибо находил это воздаянием за все те годы, что он влачил под тяжкой сенью смерти.

Вдоволь насладившись морем, что теперь пребывало под ним покорным словно покрытая кобылица, он добровольно предоставил себя его милости. Повернулся на спину, в улыбке закрыл глаза, лениво раскинул руки и всем телом отдался морю словно пучок водорослей, позволив делать с ним что угодно. Солнце тогда водило своими жгучими ладонями по его лицу и груди, а море нежно качало его вверх-вниз на своём бескрайнем лоне, словно дыша под ним. Неторопливые движения тёплой воды вызвали у него ассоциации с женскими чреслами, словно объятыми созидательным ритмом. Под его закрытыми веками солнце взрывалось оранжевыми и зелеными фейерверками, что расходились красочными кругами, принимали волнообразную форму, меняли один яркий цвет на другой, едва лишь взор начинал играть с ними. А вода целовала его, щекотала ему ноздри солёными брызгами, совала свои прохладные пальцы ему в уши и скользила промеж пальцев ног.

И тогда он ощутил себя безгранично счастливым, он растворился в счастье, в сладострастном единстве с природой, могучей матерью всего сущего. Он чувствовал, как его тело превращается в голубую воду, чистую, неосквернённую, насквозь пронзаемую солнцем. Он более не имел веса, более не имел конечностей. Не имел мысли - мысли, что есть неусыпный червь в зрелом плоде. И её место заняла эта лазурь, праздничная синева. Полная спокойствия, тихой радости и ленивого благодушия. Он более не был материей. Он был счастливой идеей, что плыла в своей лёгкости. Высохшим листом платана по Эгейскому морю. И когда он направился к берегу, неторопливо плывя на спине, угодливое море провело по центру его головы аккуратный пробор.

Фрагмент из главы 14

На взморье занимался день, раскрываясь подобно лилии. Море было тихим и совершенно ровным словно масло. Вода лишь чуть вздыхала там, где встречалась с песчаным берегом. А солнце поднималось на горизонте подобно огромной свежей розе.

Леонис быстро разделся и встал лицом к солнцу, что с каждым мгновением всё полнее являлось взору. Он стоял совершенно обнажённый перед морем, перед небом и перед солнцем, по щиколотку зарывшись в прохладный песок. В диких кустарниках, окружавших виноградник, без умолку верещали птицы, клевавшие мясистые ягоды ежевики. С полей доносились тысячи нежных голосов. Городок напротив просыпался в утреннем тумане.

Протяжно и жалобно замычал бык. Его голос был полон столь торжественной страстности и столь походил на какой-то ритуальный музыкальный инструмент, что показался Леонису молитвой.

Солнце поднималось всё выше и выше. Ничто уже не укрывалось от его розового взора, и море наполнилось цветками персикового дерева. В глубоком волнении Леонис слушал приглушенный хор полных благоговения голосов, что поднимались отовсюду к гигантскому божеству. Он почувствовал внутри своего молодого тела исступленную пляску, которую первобытные люди исполняли каждое утро, празднуя возвращение грозного Солнца, что появлялось, держа свой красный щит. Леонису и самому хотелось заполучить сейчас звонкий барабан, анатолийский военный барабан, обтянутый ослиной шкурой, и стучать в него как на празднике. Ему хотелось заполучить товарища, облечённого, как и он сам, в одну лишь наготу, чтобы они воинственно сшиблись своими тяжёлыми щитами, заставляя звенеть эхом воду и камни и наполняя округу лязгом оружия и торжествующими криками.

Он всё стоял, объятый экстазом и восторгом, перед новорождённой звездой до тех пор, пока глаза его уже были не в силах выносить её блеск. И тогда он бросился в прохладную воду, ликуя от обострённого чувства жизни, что хлестала его молодую плоть.

Сильными взмахами он поплыл в открытое море, поплыл, полный юности, на восток.

Словно направляясь на встречу с Солнцем.

(перевод: kapetan_zorbas)

Миривилис

Previous post Next post
Up