Заметка ниже - мой перевод очередной главы из монументального исследования Питера Бина Kazantzakis: Politics of the Spirit. Эта книга освещает практически каждое написанное Казандзакисом произведение, однако я для своего блога перевожу только те её главы, что посвящены переводившимся на русский язык сочинениям новогреческого классика, не видя большого смысла приводить критический разбор тех работ, с которыми русскоязычный читатель познакомиться просто не сможет. Сборник статей о поездке Казандзакиса в 1937-м году по Пелопоннесу был переведён на английский под названием Journey to the Morea, но в настоящем посте я называю его «Греческий пейзаж» вслед за названием, предложенным для этой книги переводчиком Олегом Цыбенко. Избранные отрывки из неё приведены в следующем посте.
Питер Бин, «Политика духа», том второй, глава четвёртая: «Греческий пейзаж» (Peter Bien, Kazantzakis: Politics of the Spirit, Volume 2, Chapter 4, Journey to the Morea)
перевод: kapetan_zorbas (за исключением цитат из «Греческого пейзажа» и Джорджа Оруэлла)
Период, начинающийся с возвращения Казандзакиса из Испании и вплоть до его решения почти четыре года спустя приступить к написанию «Алексиса Зорбаса», ознаменовался рядом важных событий как для самого писателя, так и для Греции. В конце ноября 1936-го года он вернулся домой из Испании, где брал интервью у Унамуно и Франко. Он завершил работу над циклом статей для газеты «Кафимерини», а затем приступил к работе над шестым вариантом «Одиссеи». Летом 1937-го года он написал пьесу «Отелло возвращается» и терцины «Александр Великий», «Дед-Отец-Внук» и «Христос». Затем, в целях заработка, он начал серию беллетризованных биографий, которым предстояло публиковаться в той же «Кафимерини» в анонимном порядке. В середине августа эта газета командировала его в поездку по Пелопоннесу в компании с двадцатью французами из Budé Society. Делегация в итоге не приехала, но Казандзакис в начале сентября всё равно отправился в самостоятельную поездку, которая растянулась на семнадцать дней и по итогам которой он написал цикл статей о своих путешествиях. Статьи эти публиковались в «Кафимерини» с ноября по декабрь того же года. В 1961-м году они вошли в состав сборника травелогов, вместе с его статьями по Италии, Египту, Синаю, Иерусалиму и Кипру. В 1965-м году они были опубликованы отдельно на английском языке под названием Journey to the Morea. Некоторые их фрагменты также появляются в главе «Отчёта перед Эль Греко» под названием «Паломничество в Грецию».
Если поездка в Испанию ознаменовала собой первый весомый опыт новой «свободы» Казандзакиса, то путешествие на Пелопоннес явилось вторым таким опытом, чья весомость, впрочем, носила иной характер. В ходе своего первого опыта Казандзакис воздержался от того, чтобы примкнуть либо к красным, либо к чёрным (левым или правым - прим.перев.) в тот момент, когда все вокруг занимали ту или иную сторону; касательно же Пелопоннеса он чувствовал необходимость избежать как мизоэллинства, так и филэллинства. Как он описал это в книге, он оказался между двух огней: «С одной стороны - юношеская грубость, с другой - старческое упоение красотой». Неудивительно, что ему так сложно было приступить к этим статьям. На следующий день после своего возвращения он пожаловался Элени Самиу: «Сейчас я не знаю, что буду писать. Греция - трудный предмет, и я не могу написать то, что хочу. Это слишком жестоко, слишком уничижительно в отношении новогреков» (примечательно, что последнее предложение в греческом издании этого письма отсутствует). Однако он приступил к работе. Две недели спустя он упомянул об этом затруднении в другом письме:
«Я сейчас пишу статьи о Пелопоннесе. Их будет двадцать. Они чрезвычайно трудны, хотя обещали быть чрезвычайно лёгкими. Но я не хочу скатываться до банальности и подхожу к делу очень строго. Больше одной в день писать невозможно».
Здесь промеж строк мы можем прочесть его желание избежать, с одной стороны, безжалостного выявления отрицательных черт греческой культуры и, с другой стороны, банального превознесения её достоинств. Если копнуть чуть глубже, этот опыт оказался чрезвычайно важным, поскольку заставил Казандзакиса пересмотреть его противоречивые отношения с Грецией. Когда он рассуждает о греческой грубости, в нём отчасти говорит его собственный ненавидящий взор, коим он взирает на Пелопоннес; когда он поносит сентиментальщину, он опасается возрождения в себе националистических чувств, чреватых повторением устаревших пропагандистских клише Великой Идеи.
Возрождение националистических чувств, наиболее интересная часть «Греческого пейзажа», оказалось критически важным для последующего творчества Казандзакиса. Мы должны держать в уме, что эта поезда в 1937-м году явилась возвращением писателя на землю, которую с отвращением покинул в начале 1920-х; к тому же в промежутке между двумя этими вехами он потерпел ряд неудач при попытках состояться в финансовом и творческом плане в Германии, России, Франции и Испании. В некотором роде он вернулся в Грецию за неимением лучшего. Таким образом, путешествие по Пелопоннесу ознаменовало собой не столько испытание его новой «свободы», сколько его возвращение к прогреческой позиции, которая в конечном счёте оказалась для него единственно приемлемой.
Однако этому возвращению к пейзажу, обычаям и народу Греции предстояло развиваться постепенно, в процессе написания «Будды», «Алексиса Зорбаса», «Христа распинают вновь» и, среди прочих, «Капитана Михалиса». «Греческий пейзаж» явился в этом плане лишь началом - причем даже не слишком удачным. В нём Казандзакис не особо успешно ищет пути решения своих дилемм в отношении Греции. При всём многообразии идей, почерпнутых из его националистического периода, завершившегося в 1922-м году, а также правых взглядов, заполнивших тот вакуум, что образовался с его разочарованием в коммунистах в середине 1930-х, Казандзакису здесь не удаётся осуществить по-настоящему новый синтез или провозгласить зажигательный манифест будущего. В этом произведении также не видно особого довольства писателя в столь чаемой им отрешённости - напротив, в своей эмоциональной пристрастности «Греческий пейзаж» представляет собой отступление от вроде бы окончательной позиции, сформулированной Казандзакисом год назад. Тем не менее, поскольку эта работа фиксирует первый шаг писателя к возвращению на позиции национализма, она является важным свидетельством его политического и, как следствие, художественного развития, ибо последующее сближение с Грецией определило содержание его романов и пьес, написанных после 1941-го года.
Сейчас я бы хотел ненадолго задержаться на амбивалентных чувствах, изложенных Казандзакисом в «Греческом пейзаже», после чего рассмотреть те формы, в которые он облёк возрождение своих националистических чувств.
В Греции, как и везде, разумеется, хватает грубости и вульгарности. Но в «Греческом пейзаже» Казандзакис смотрит на действительность взором, затуманенным собственными наваждениями. К числу коих относилось его отвращение к буржуазным ценностям - наваждение, которое, как мы уже рассматривали в первом томе этого исследования, обусловило напыщенное эстетство Казандзакиса в «Змее и лилии», его неоязычество в «Светает», культ активного самопожертвования в «Архитекторе», левые взгляды в 1920-х и заигрывание с правыми в 1930-х, когда он пришёл к выводу, что советский эксперимент является скорее логическим продолжением буржуазных ценностей, нежели их отрицанием. Действительно, навязчивое отвращение Казандзакиса к «жизни домохозяев» - одна из наиболее упорно отстаиваемых позиций на протяжении всего его творчества, наравне с неприятием кафаревусы. Его чрезмерно эмоциональная реакция при виде буржуазного образа жизни, что вели окружающие, с психологической точки зрения может объясняться чувством вины в отношении его собственной жажды стабильности, счастья и покоя (что в наиболее полной мере проявляется, разумеется, в «Последнем искушении»). Например, в одном весьма красноречивом письме, отправленном из Англии, он признаётся в желании обрести благосостояние и общественное положение, добавляя:
«Когда я умру, какой-нибудь мой биограф напишет (вот идиот!), что я был по природе аскетом, имел мало потребностей, спокойно жил в небрежении и бедности. И никому не придёт в голову, что я оказался «аскетом» лишь потому, что не нашёл для себя приемлемым жить несообразно моей истинной сущности и поэтому предпочёл наготу дешёвой и унизительной буржуазной ливрее».
В «Греческом пейзаже», говоря о провинциальной молодёжи, жаждущей дать отпор каждому pater familias, Казандзакис вероятно описывает собственную навязчивую потребность эпатировать буржуа - потребность, что сохранялась на протяжении всего его творчества и часто проявлялась в некоем исступлении, пожалуй, выдающем его комплексы в отношении собственного провинциального происхождения и подавляемых мещанских желаний. Никто не понимал этого лучше, чем Элли Ламбриди, написавшей в 1939-м году об Одиссее, квинтэссенции антибуржуазного героя Казандзакиса. Тот факт, что Ламбриди обычно Казандзакиса поддерживала, придаёт в данном случае дополнительный вес её сомнениям. Она считает, что отказ Одиссея от буржуазной жизни с её самодовольством, расточительным декадентством и тому подобным носит романтический ореол и совершенно не обоснован:
«Это маниакальная переоценка ценностей, обусловленная презрением и бессильной яростью высшего существа, с которым земля и цивилизация, его породившие, теперь не в силах примириться; это упрямая поддержка иррационального в противовес удушающему рациональному; это вопль Ницше и часы отчаяния Христа. … Но это … по сути, бегство от медленной, упорной, безнадёжной работы, которая - чего Одиссей со своей хитроумностью не может не понимать - необходима для самой ничтожной перемены в сердцах людей. Единственной силой, что оправдывала бы радикальное изменение в душах этой ватаги, могла бы стать доступная для восприятия, незамысловатая, не до конца понимаемая религиозная вера, однако ничего подобного Одиссей им не предлагает».
Опять-таки, эту критику - применимую как к «Одиссее», так и к «Греческому пейзажу» - можно легко поставить с ног на голову и сделать критерием не столько неудач Казандзакиса в 1930-х, сколько его «самопреодоления» в 1940-х и далее. В самом деле, степень, в которой его собственные мещанские желания принимаются благосклонно, а не осуждаются, может служить мерилом искренности или лукавства той или иной работы. Порой Казандзакис действительно преодолевал себя в этом отношении, когда ему удавалось увидеть собственную одержимость в объективном свете. В такие моменты он практически повторяет вопрос, на который прекрасный ответ дал Джордж Оруэлл: «Обратите мысленный взор в самого себя: который из них вы - Дон Кихот или Санчо Панса? Почти уверен: вы - оба». Оруэлл продолжает свою мысль:
«Часть вашего существа рвется в герои или святые, но другая ваша часть - это маленький толстячок, кому хорошо ведомо преимущество оставаться в живых, да чтоб и шкура была цела. Он - ваше скрытое «я», глас чрева, протестующего против души. Его натура стремится к безопасности, мягким постелям, ничегонеделанью, кружкам пива и женщинам со «сладострастными» фигурами. Это он прокалывает воздушные шарики ваших прекраснодушных порывов и побуждает вас следовать за Номером Первым, быть неверным своей жене, уклоняться от уплаты долгов и т. д. и т. п. Позволите вы себе оказаться под его влиянием или нет - это другой вопрос. Но чистая ложь утверждать, что он не часть вашего существа, такая же ложь утверждение, что в вас не сидит и Дон Кихот, хотя большая часть того, что говорится или пишется, представляет собой ту или другую ложь, обычно - первую».
Даже в «Одиссее», при всем уважении к Ламбриди, присутствуют (редко) моменты, когда буржуазной сущности Одиссея всё же дозволено явить себя, однако они перевешиваются антибуржуазной одержимостью автора. Куда лучший баланс достигается в «Христа распинают вновь», «Последнем искушении» и особенно в «Святом Франциске», где точка зрения Санчо Пансы в лице брата Леона смягчает этот в остальном несколько истеричный роман. Но в этом отношении, как и во многих других, ярким примером успешного баланса, пожалуй, служит «Алексис Зорбас», где одноимённый герой служит Санчо Пансой при Дон Кихоте - Хозяине, прокалывая воздушные шарики его прекраснодушных порывов. Более того, и сам Зорбас сочетает в себе отвращение к мещанской косности с простодушным пониманием Номера Первого! Он принимает собственную провинциальность, принимает все банальности бытия, однако при этом не превращается в излюбленный образ Казандзакиса - обрюзглого pater familias. Напротив, именно из этого принятия, из этого сидящего в нём Санчо Пансы, происходит его героизм. В лице Зорбаса Казандзакису удалось, наконец, создать одновременно яркий и реалистичный образ.
Упоминание об «Алексисе Зорбасе» в контексте дискуссии о «Греческом пейзаже» не является отступлением от темы, поскольку ряд фрагментов из этого травелога впоследствии перекочевали в вышеуказанный роман. Однако гораздо важнее то, что «Греческий пейзаж» фиксирует попытку Казандзакиса реанимировать свой национализм и вследствие этого обозначает не только проблемы, связанные с возвратом к прежним воззрениям, с чем Казандзакис столкнулся по завершении своего добровольного изгнания в Европу, но также и несостоятельность таких воззрений. В «Греческом пейзаже» мы наблюдаем странное возрождение амбивалентных взглядов в отношении провинциальности и политики, присущих Казандзакису в его более ранний националистический период. Хоть он и пытается в известной мере связать свою политическую позицию с общемировой ситуацией 1937-го года, а не с сугубо греческой, времён Великой Идеи, что закончились в 1922-м году, однако размышления его по-прежнему черпают пищу из событий прошлого. В частности, что касается его поношений провинциальной косности, такое более подобает двадцатилетнему юноше, нежели зрелому человеку в возрасте пятидесяти четырех лет.
Его неспособность преобразовать свои амбивалентные чувства в некий синтез приводит к противоречию. С одной стороны, в своём неотступном отвращении он раздражается в отношении серости, невежества, отсталости, алчности, ничтожности, малодушия, несоответствия пейзажу, уродливости, изворотливости, подозрительности и ненасытности «домохозяев», увиденных им в провинции, тогда как, с другой стороны, присущее сострадание позволяет ему приписать ряд этих недостатков малярии, а широкий взгляд на вещи - признать, что традиционный уклад может обеспечить «преемственность, благородство и корни Нации» и даже способствовать творческому началу. В провинции, как он пишет:
«… юноша легко может превратиться в автомат, окончательно запутавшись в паутине четко налаженных привычек. Но, с другой стороны, … он может собрать молчаливую, неизрасходованную силу и страсть, дабы душа воспарила и нашла выражение в восхитительных стихах, в благородных делах, в творчестве, исполненном нравственной обособленности. Только в провинции еще может найти убежище целомудрие, духовное и нравственное, драгоценная застенчивость юности, священный пушок душевной невинности. В столице [в Афинах] дети рождаются уже без такого пушка, их зрение и слух в скором времени обращаются к бесстыдству, а преждевременное созревание извращает души».
Гнев здесь идёт бок о бок с сочувствующим пониманием. Однако на этот раз Казандзакис не водружает на пьедестал очередное противоречие; вместо этого он пытается найти способ объединить разом отвращение и восхищение, что пробуждали в нём соотечественники. Эту попытку можно увидеть в тех теориях, которые он развивает в «Греческом пейзаже» - в тех формах, в которые он пытается облечь возрождение в нём националистических чувств. Теории, что имеют целью подвергнуть анализу объективные противоречия греческой культуры, на самом деле говорят нам скорее о субъективных симпатиях и антипатиях, с которыми Казандзакис смотрит на эту культуру.
Одна из таких теорий - дигенис неоэллинас (двоеродный новогрек). Она видит в каждом греке непрочное единение Запада с Востоком. Подобно уроженцам Запада, новогрек «индивидуалист до мозга костей, … умен, однако поверхностен, чужд метафизической взволнованности». Но под всем этим таится, компенсируя вышеозначенные качества, уроженец Востока (или византиец), являя себя в тавернах, на праздниках, во время досуга. Когда целиком погрязшие в расчетливости и корыстолюбии мелкие торговцы сидят за выпивкой и «надрывно затягивают восточные напевы-стенания, вдруг с нежданной страстью взмывает ввысь душа, совершенно непохожая на их трезвые будничные души. Огромные богатства, ностальгия по далекому, пылкие желания». Стоит новогреку запеть, как «вселенская скорбь рвется из его восточного нутра, разрывает оболочку эллинской [т.е. западной] логики, и из души его встает полный тайн и мрака Восток».
Возможно, это правда, но всего лишь теория. Казандзакису недоставало необходимого опыта для следующего шага, пусть и под конец книги он проповедует, что задача новогрека - «претворить в Слово-Логос восточный возглас», то есть осуществить синтез Востока и Запада. Однако для примирения симпатий и антипатий одной теории недостаточно. Тем не менее, к моменту написания «Алексиса Зорбаса» эта теория была дополнена достаточным опытом, что позволило Казандзакису создать в лице главного героя романа двоеродного новогрека, одновременно цельного и чрезвычайно привлекательного. В 1937-м же году двоеродный новогрек был лишь фигурой речи.
Другие теории в «Греческом пейзаже», демонстрирующие попытку Казандзакиса осуществить синтез своих противоречий, возвращают нас к Иону Драгумису. Вот почему эта книга видится мне отступлением с позиции «свободы», подразумевавшей избавление Казандзакиса ото всех теней, за исключением его собственной. Однако в «Греческом пейзаже» вновь появляется не просто «тень», но именно та самая, что некогда вдохновляла в Казандзакисе национализм. Драгумис занимал его мысли ещё до поездки на Пелопоннес, ибо в марте он посвятил этому националисту-мученику терцину «Александр Великий». Теперь же, в отчёте о своих путешествиях по Пелопоннесу весь полученный опыт он обрамляет воспоминаниями о Драгумисе. Практически в самом начале мы читаем:
«С первого же мгновения … горячо любимая тень взметнулась и стала неотступно следовать за мной. Почти всегда, когда я отправляюсь в поездку по Греции, рядом с моей собственной тенью стелется по земле и камням эта легкая подвижная тень - Ион Драгумис. Никто другой не сумел так сухо и немногословно, с таким сдержанным пафосом насладиться той минутой, когда мы покидаем Аттику и отправляемся в путь. …В час отъезда слова Иона Драгумиса приходят на память, вызывая великую радость и волнение: «Словно великая и горячая река, ринет эллинство со своими архонтами». Слова эти пульсируют внутри, словно жила, разносящая кровь по всему телу, чудодейственным образом помогая видеть и чувствовать Грецию».
Книга заканчивается советом одному молодому греку, который, подобно Казандзакису, силится ответить на вопрос «как создавать, на чем обосновывать нашу новогреческую культуру?» Казандзакис отвечает:
«Любите и вы, как я, Драгумиса. А на прощанье вспомним одно из его высказываний: «Мне порой приятно осознавать, что я - тоже один из многих преходящих архонтов эллинства, и в своем движении вперед эллинство должно пройти и через меня».
Таким образом, национализм в «Греческом пейзаже» практически целиком восходит к Драгумису, что неоднократно напоминает нам о «Самофракии» - произведении, повлиявшем на взгляды Казандзакиса двадцатью семью годами ранее. Влияние это очевидно, как минимум, в четырёх моментах:
1. Драгумис чётко формулирует свойственные Казандзакису амбивалентные чувства в отношении современной Греции:
«Вы любите греков».
«Люблю ли я их или нет? Я не знаю. Из всех народов на земле я люблю только их, иногда страстно, иногда прохладно. Порой, напротив, я их ненавижу, потому что большего они сейчас не достойны. Но даже эта ненависть, должно быть, есть любовь».
2. Касательно надлежащего отношения к античному наследию Казандзакис в сравнении с Драгумисом более решительно возражает против поклонения предкам. Особенно остерегается он идеализированного эллинства, привнесённого в Грецию романтиками-европейцами. Тем не менее, как и Драгумис, он видит в древних образцы для подражания. В общем, столкнувшись с этой дилеммой, они оба чувствуют себя неуютно.
3. И Казандзакис, и Драгумис отличительным качеством новогреческой цивилизации видят стойкость. Казандзакис описывает, как завоеватели-франки сами оказались побеждены местным языком и культурой. Он цитирует ультранационалиста Периклиса Яннопулоса: «Даже если все греки будут истреблены и из всех них в Греции останется лишь один, он научит варваров-завоевателей греческому и сделает из них греков». Словом, он воодушевлён «глубоким убеждением, что нация эта просто так не умрет». Драгумис схожим образом подчёркивает, что самофракийцам удалось уцелеть несмотря на римлян, христиан, византийцев, венецианцев, генуэзцев и турок: «На острове неоднократно сменялись правители, но он всегда оставался греческим». Казандзакис же переиначивает этот довод и, - руководствуясь категориями Шпенглера, интерес к которому он демонстрировал в годы Великой Идеи, - видит в греках молодую нацию, полную созидательной энергии, а вовсе не закатывающуюся усталую культуру:
«Как древнегреческий народ был смесью самых разных старых и молодых племен, так и нынешний наш народ великой и суровой силою своей ассимилировал славян, албанцев, франков, арабов, турок. Новая смесь. Поэтому нельзя сказать, что мы - древний, старый народ. Мы - новый народ, кровь наша еще бродит ненастоявшимся суслом».
4. Всё это ведёт к апологии войны. Если греки это древний, стойкий, но одновременно и молодой энергичный народ на пороге новой цивилизации, которую они должны создать для себя, если это нация, объединённая таинственными скрепами, выкованными историей и географией (если не кровью), если греки обладают интуитивными качествами, подавляемыми расчётливостью, научно-технической ненасытностью и закостеневшей христианской моралью Запада, то с помощью чего они могут завоевать авторитет в мире, дабы выполнить своё предназначение? В Главе 1 [см. эту и другие главы по тегу «Политика духа»] мы уже видели ответ Драгумиса на этот вопрос: «Нацию спасет не образование, но война … Мир делает нас дряблыми». Казандзакис всё это поддерживает, предсказуемым образом развивая милитаризм Драгумиса. Между тем, как Драгумис фокусировался главным образом на борьбе Греции против Турции, Казандзакис рассматривает уже общее состояние европейской цивилизации после Первой Мировой войны. Согласно теории Драгумиса, войны жаждет сильный; по Казандзакису же она диктуется исторической необходимостью, и долг сильного и мудрого - сотрудничать с неизбежным. Мы видим здесь спартанский этос, схожий с тем, что вдохновлял Казандзакиса в 1923-м году, когда он высказал своё мнение насчёт идеальной системы образования:
«Я сказал, что сегодня школа не должна быть убежищем, островком красоты в океане нынешнего уродства. … Сегодня школа должна давать одно и только одно: подготовку. Подготовку к безотлагательной текущей борьбе, что уже началась. … Не нужно ничего справедливого, организованного, идеального. Ученики должны усвоить, что такое несправедливое обращение и как открыто и громко противостоять несправедливости. Они должны не получать регулярное питание, но регулярно испытывать голод, жажду, страдания. Здоровые тела - но не для того чтобы сделаться красивыми, а для того чтобы сделаться сильными».
В 1923-м году всё это проистекало из большевистского запала Казандзакиса: конечной целью его воспитательных теорий было подготовить молодое поколение для уничтожения поколения капиталистов, воспитавшего эту молодёжь. В 1937-м году Казандзакис почти дословно повторяет эти спартанские заповеди с той лишь разницей, что теперь он соотносит их уже не с революционным коммунизмом, но с фашизмом и нацизмом. Спасительная война теперь должна состояться между Италией/Германией и буржуазными государствами, коим не удалось преодолеть свой дрябло-пацифистский либерализм. Германия, в частности, теперь обрела твёрдость, недостающую ей в годы Веймарской республики. Он заходит настолько далеко, что с похвалой отзывается о нацистской программе эвтаназии и евгеники:
«Я смотрел вдаль, на склоны Тайгета, пытаясь разглядеть в вечерних сумерках над Парорием голубую пропасть, в которую бросали новорожденных, от тел которых не предвиделось пользы. Кеад. Такая пропасть должна зиять в сердце человеческом и у акрополя в каждом городе. Но наше христианское воспитание, больничное человеколюбие, хнычущая доброта, стремление спасти всех лишних до сих пор противятся такому вызывающему содрогание отбору. Но доколе? Уже стерилизуют слабоумных, калек, больных. Расы очищаются. Готовятся. Безошибочный, темный инстинкт толкает их к спасению. Не всех. Только тех, которые почувствовали смысл нашей эпохи и успели приготовиться.
Время от времени, следуя определенному ритму, на Землю приходит такая жестокая потребность. Конечно, жизнь - не только охота: есть в ней и радость, и отдых, и наслаждение, и красота, и улыбка, и доброта. Но в определенные исторические моменты она становится только охотой. Мы вступили в такой охотничий момент. Некоторые расы ощутили это и встрепенулись. Некоторые люди почувствовали это и кричат, словно дозорные: «К оружию!»
Таковы политические теории, предлагаемые Казандзакисом соотечественникам в «Греческом пейзаже», - квинтэссенция его собственных амбивалентных чувств по отношению к своей нации. По сути, его ответом является Спарта, а вовсе не высказывания в конце книги о претворении восточного крика в слово-логос посредством осуществления синтеза между Востоком и Западом. Спарта видится тем коридором, по которому Казандзакис, всё ещё отягощённый интеллектуальным и эмоциональным багажом, накопившимся за многие годы разочарований на чужбине, решил направиться, дабы вновь обрести прочную связь со своей родиной. Во всяком случае, Спарта в этой книге преобладает. С учётом презрения Казандзакиса к новогрекам, встреченным в его путешествиях, а также не меньшего его презрения (несмотря на рассуждения о логосе) к той идеализированной точке зрения, что сущность Греции есть красота и разум, его единственным выходом было предложить современной Греции, по идее, плодотворный национализм по спартанскому образцу. Печальным здесь является то, что эта вроде бы современная программа на деле всего лишь воспроизводит оказавшийся несостоятельным национализм, проповедуемый Драгумисом в обстановке, совершенно отличавшейся от той в которой оказалась Европа, уже пережившая одну мировую войну и стоящая на пороге следующей.
Я начал эту главу с утверждения, что, хотя поездка на Пелопоннес оказалась не столь важным испытанием «свободы» Казандзакиса, нежели сорок дней, проведённых им в Испании, она, тем не менее, поставила перед ним необходимость (а) преодолеть противоречия, проистекавшие из его амбивалентных чувств к Греции, и (б) сформулировать национальное самосознание, лишённое пропагандистских клише Великой Идеи. В обоих этих направлениях, как мне кажется, он потерпел неудачу, поскольку ни в одном из них он не достиг своего собственного идеала эстетической отстранённости, в которой «созидательная душа» важнее любой идеологии и в которой понимание преодолевает презрение. Разумеется, этот опыт имел для Казандзакиса огромное значение, поскольку ознаменовал собой поиск некой формы нового контакта с Грецией. Когда я называю эту поездку не столь весомой по сравнению с предыдущим опытом, полученным в Испании, я имею в виду, что применяемые к Греции формулы носили всё-таки лишь теоретический характер - или казались таковыми. В конце концов, Казандзакис высказывает свои соображения о Спарте или войне, сидя в кафе в компании с французом, лакомившимся лукумом, в сонной и мирной Греции, тогда как в Испании его идеи соотносятся с жестокостями, ужасающими в своей непосредственности. Однако характер «Греческого пейзажа» может показаться не столь теоретическим и отстранённым, если вспомнить о том, о чём Казандзакис в своей книге полностью умолчал - а именно о том, что с 4-го августа 1936-го года Грецию возглавлял диктатор Иоаннис Метаксас. Как и Казандзакис, Метаксас стремился к национализму, лишённому невыполнимых пропагандистских клише Великой Идеи. Как и Казандзакис, он предложил соотечественникам спартанский идеал дисциплины и твёрдости, при котором каждый гражданин должен был стать кирпичиком в стене отечества. Поэтому в следующей главе мы рассмотрим, как сосуществовали друг с другом Казандзакис и Метаксас.
перевод: kapetan_zorbas