Просто так. Майкл Герр, "Репортажи", фрагмент. Читал когда-то давно в начале девяностых, в еще советском сборнике переводов о вьетнамской войне, отдельные части разных публикаций . А
вот тут полная версия попалась...
Ночью в джунглях иногда случалось так, что все звуки резко обрывались. Не затихали постепенно один за другим, а прекращались в одно мгновение, как будто всё живое получало некий сигнал: летучие мыши, птицы, змеи, обезьяны, насекомые улавливали его на какой-то частоте, приучившись за тысячу лет жизни в джунглях её воспринимать, а ты всё подозревал, что просто чего-то не слышишь, и напряжённо пытался уловить хоть какой-нибудь звук, получить хоть какую-то информацию. Мне доводилось слышать такое в других джунглях, на Амазонке и на Филиппинах, но те джунгли были "безопасными", и вряд ли по ним бродили сотни вьетконговцев, обитавших в лесу лишь ради того, чтобы тебе стало плохо. При мысли о них любая такая наступившая вдруг тишина могла тут обратиться в пространство, которое ты начинал заполнять любыми вещами, о которых уже и думать забыл, и мог доходить почти до яснослышания. И казалось тебе, что ты слышишь то, чего услышать нельзя: как дышат влажные корни, как потеют плоды, как лихорадочно носятся вокруг жуки, как бьются сердца мельчайших зверушек.
Такая острота ощущений могла сохраняться долго, до тех пор, пока в джунглях снова не наполнялись бульканьем, чириканьем, криками, или пока знакомые звуки не выводили тебя из этого состояния - когда где-то над лиственным покровом пролетал вертолёт, или когда рядом с тобой раздавался странным образом ободряющий звук досылаемого патрона. А однажды мы услышали по-настоящему страшные звуки, доносившиеся до нас сверху, с борта вертолёта, использовавшегося для психологической войны - это был плач младенца. Его и при дневном свете лучше было бы не слышать, а уж ночью, когда этот громкий, искажённый плач проник сквозь два или три слоя лиственного покрова, мы все на мгновение застыли на месте. Легче на стало, когда вслед за этим плачем зазвучал пронзительный, истеричный призыв, голос с неимоверным вьетнамским акцентом пронизал уши с силой ледоруба, что-то вроде "это наше дитя, вьетнамское дитя, пускай твоё дитя не плачет, бросай всё и бей Вьетконг!"
Иногда ты уставал так сильно, что переставал понимать, где находишься, и спал так крепко, как спал разве что в детстве. Я знаю, что для многих такой сон становился последним; кто-то считал таких людей счастливцами ("Он так и не узнал, от чего погиб"), кто-то жертвами ("Был бы он тогда настороже..."), но это не было праздным теоретизированием - всякая смерть обсуждалась, люди таким образом перебирали шансы, осматривали их со всех сторон, при том что настоящий сон был величайшей ценностью. (Я знавал одного рейнджера, работавшего инструктором в школе "рекондо" - так вот он умел засыпать моментально: скажет "поспать, что ли?", закроет глаза и всё, спит - днём, ночью, сидя, лёжа, не обращая внимания на многое, но не всё: его не могли разбудить ни вопящее радио, ни выстрел из 105-мм гаубицы рядом с его палаткой, однако он обязательно просыпался, когда метрах в 20 от него в кустах раздавался шорох или если отключался электрогенератор). Чаще всего приходилось довольствоваться скорее беспокойным полусном, ты думал, что спишь, а на самом деле просто ждал. Потные ночи, мечущиеся мысли, то находящие, то уходящие, застыл на брезентовой койке чёрт знает где, глядишь на незнакомый потолок или в просвет у двери в палатку на мерцающее ночное небо в районе боевых действий. Или лежишь, то погружаясь в сон, то просыпаясь, под противомоскитной сеткой, весь грязный и липкий от пота, и давишься воздухом, в котором 99 процентов воды, мечтая об одном единственном глотке нормального воздуха, который сдул бы с тебя твою тревогу и болотную вонь твоего собственного тела. Но тебе доставалось лишь то, что было в наличии: мутные сгустки воздуха, который отравлял аппетит, щипал глаза и в котором сигареты казались разбухшими насекомыми, которые завернули в бумагу, чтобы скурить их живьём, с влажным треском. В джунглях попадались места, где приходилось дымить сигаретой постоянно, курил ты вообще или нет, просто чтобы отгонять тучи москитов, лезущих в рот. Война под водой, болотная лихорадка, молниеносная, неодолимая худоба, приступы малярии, способные изнурить человека до смерти, вогнать в состояние сна на двадцать три часа в сутки, при котором не было ни минуты отдыха, когда ты начинал слышать потустороннюю музыку, которая, как рассказывали, возникает в навеки отравленных мозгах. ("Принимай таблетки, милый, - сказал мне медик в Кантхо. - Большие оранжевые каждую неделю, маленькие белые каждый день, и ни за что не пропускай ни дня. Тут есть такие штаммы, что здоровых ребят типа тебя уделывают за неделю"). Иногда такие условия доставали до смерти, и ты убегал в Дананг и Сайгон, где были кондиционеры. А иногда ты не впадал в панику лишь потому, что у тебя не было на это сил.
Каждый день люди погибали там из-за какой-нибудь мелочи, о которой забывали от усталости. Представьте себе: устал и не застегнул бронежилет, устал и не почистил винтовку, устал и не прикрыл огонёк зажигалки, устал и перестал соблюдать сантиметровые пределы безопасности, которые зачастую устанавливала военная жизнь, да просто устал и насрать на всё - и погиб по причине этой усталости. Бывали периоды, когда жизненные силы, казалось, покидали войну вообще: её охватывала эпическая вялость, всё шевелилось кое-как, сикось-накось, на жидких остатках прошлогоднего запаса энергии, двигавшей войну. Целые дивизии действовали как сонные, одуревшие, и творили что попало и неведомо зачем. Однажды я минут пять разговаривал с сержантом, который только что привёл отделение с дальнего выхода на патрулирование, и вдруг увидел, что глаза его мутны как у наркомана или идиота, а замысловатость его ответов объясняется тем, что он крепко спит. Он стоял у стойки в сержантском клубе с открытыми глазами и банкой пива в руке, и вёл беседу с кем-то из сна, который напрочь завладел его сознанием. Мне стало реально жутко - шёл второй день Тэта, наш объект был более-менее окружён, единственная охраняемая дорога оттуда была усыпана трупами вьетнамцев, информация поступала скудная, и я сам был и раздражён, и вымотан - и тут мне на миг показалось, будто я беседую с покойником. Когда я потом рассказал ему об этом, он спокойно сказал со смехом: "Ерунда какая. Я всю дорогу так".
Однажды я проснулся ночью и услышал стрельбу в нескольких километрах от нас, перестрелку за пределами нашей линии обороны, приглушённую расстоянием так, что выстрелы звучали как в наших детских играх: "Кш, кш, кш"; мы же знали, что так больше похоже на правду, чем "Бах, бах", это оживляло игру, и теперь шла та же игра, только слишком размашистая, чересчур живая для всех, кроме нескольких главных игроков. Правила стали суровыми и неоспоримыми, не поспоришь теперь, кто промазал, кто убит, "так нечестно" не помогало, и спрашивать "почему меня?" было нелепо.
Удачи - во Вьетнаме это говорилось на автомате, и даже Глаза Океана, разведчик на третьем вьетнамском сроке, не преминул бросить мне это слово перед выходом на свою ночную работу. Сказал он это сухо и отстранённо, я понял, что ему совершенно плевать на всё, и его безразличие меня, похоже, восхитило. Вообще казалось, что люди просто не могут этого не сказать, даже когда на самом деле они желали совсем другого, типа "Чтоб ты сдох, козёл". Удачи желали обычно не задумываясь, иногда это слово вставлялось раз пять в одно предложение, как знак препинания, нередко его произносили шиворот навыворот, давая понять, что положение безвыходное: мол, хреново всё, sin loi, забудь, удачи. Иногда, однако, говорилось это настолько душевно и нежно, что обезоруживало: столько любви там, где столько войны. Я тоже, каждый день, безудержно, "удачи": друзьям-корреспондентам, отправляющимся на операции, бойцам на базах огневой поддержки и аэродромах, раненым, убитым и всем вьетнамцам, попадавшимся на глаза, которых херачили и мы, и они сами - друг друга, пореже, но с наибольшей страстью, я говорил это себе самому, и, хотя каждый раз я был искренен, смысла в этом не было. Всё равно, что желать людям, отправляющимся в путь в грозу, чистого неба, всё равно, что сказать: "Надеюсь, тебя не убьют и не ранят, и ты не увидишь ничего такого, от чего люди сходят с ума". Можно было исполнять все положенные ритуалы, иметь при себе амулет, носить заколдованную панаму, отполировать сгиб большого пальца до состояния голышей в ручье, и всё равно от судьбы было не уйти, и лишь она безжалостно выбирала, кому жить, а кому помирать. Всё, что ни скажи, звучало бы бесконечно глупо, кроме одного: "Убитому бояться нечего", и как раз этого слышать никому не хотелось.
Когда прошло достаточно много времени, и воспоминания за давностью лет перестали будоражить ум, само слово стало молитвой и, как все молитвы, исполнилось тайного смысла, стало больше чем мольбой и благодарностью: Вьетнам, Вьетнам, Вьетнам, и ещё раз, и ещё, пока слово это не освободилось от старого груза: боли, удовольствия, ужаса, вины, ностальгии. Там тогда каждый пытался просто дотянуть до конца, в этом экзистенциальном напряге, атеистов в окопах не было - и это было более чем верно. Вера, даже злая, ломаная, была лучше, чем неверие: как у чернокожего морпеха, сказавшего мне во время сильного обстрела у Контьена: "Спокойно, милый, бог чего-нибудь придумает".
Да что там религия? Жизнь там была такой, что нельзя было винить людей за веру во что угодно. Были ребята, косившие под Бэтмана, я видел целое отделение таких, их это как-то по-дурацки воодушевляло. Крепили пиковые тузы на каски, забирали сувениры у вражеских мертвецов, как бы перенимая их силу; таскали с собой привезённые из дома Библии по пять фунтов весом, носили кресты, медальоны со Святым Христофором, мезузы, девичьи локоны и трусики, фотографии родных, жён, собак, коров, машин, портреты Джона Кеннеди, Линдона Джонсона, Мартина Лютера Кинга, Хьюи Ньютона, Папы Римского, Че Гевары, "Битлз", Джими Хендрикса, как ненормальные, чудней, чем исповедующие культ Даров Небесных. Один парень весь свой год во Вьетнаме проносил с собой овсяное печенье - в фольге, полиэтилене, и внутри трёх пар носков. И как только его ни дразнили ("Ляжешь спать - мы твоё печенье и сожрём"), но эту печенушку испекла его жена, прислала ему в посылке, и он относился к нему без шуток.
На операциях можно было видеть, как бойцы скучивались вокруг заколдованного человека, которого определяли во многих подразделениях, и которого вместе с окружающими хранило некое защитное поле - пока он не уезжал домой или не погибал, и тогда подразделение передавало его волшебные свойства кому-нибудь ещё. Пуля царапнула голову, наступил на мину, а она не взорвалась, граната подкатилась к ногам и не причинила вреда - можешь считать себя заколдованным. Если ты обладаешь экстрасенсорными способностями, если можешь учуять вьетконговцев или угрозу их приближения, как егерь, носом определяющий смену погоды, если можешь лучше других видеть ночью, если у тебя отличный слух - ты тоже заколдованный; и если с тобою что-нибудь случится, бойцы в твоём подразделении сильно огорчатся.
Однажды я познакомился с парнем из кавалерийской дивизии, в тот день он забил на всё и завалился спать в пустой огромной палатке на тридцать коек, и тут в неё попало несколько мин, палатку искромсало в клочья, осколки прошлись по всем койкам, кроме той, на которой валялся он, и от он этого просто очумел, сам чёрт ему не брат. Было два варианта Солдатской Молитвы: стандартный, выпускавшийся министерством обороны на ламинированных листках, и стандартный исправленный, который невозможно было изложить словами, потому что эта молитва была переведена не на обычный язык, а в беспорядочные крики, мольбы, обеты, угрозы, стенания, перечисление имён святых, пока не пересыхали саднящие глотки, пока некоторые из солдат не разгрызали воротники, ремни винтовок и даже цепочки с жетонами.
Религиозные переживания были разными, добрые вести и плохие новости; многие обретали на войне великодушие, некоторые обретали его и не могли так жить, война начисто вымывала чувства, типа "а насрать на всё". Люди занимали оборону, отступая в злую иронию, цинизм, отчаяние, некоторые, побывав в бою, решали, что это как раз для них, и только убивая, обильно, могли они испытывать радость. А некоторые просто-напросто сходили с ума, неведомая сила заманивала их в безумие, которое дожидалось возможности отдаться им лет восемнадцать, двадцать пять или пятьдесят. В бою всегда разрешалось вести себя подобно маньяку, любой человек там хотя бы раз выходил за грань, и никто этого не замечал, и едва ли кто обращал внимание на то, что человек так и остался за этой гранью.
Однажды один морпех в Хешани пошёл днём в уборную, открыл дверь и погиб - взорвалась прикреплённая к ней граната. Командование попыталось было свалить вину за это на северовьетнамского диверсанта, но бойцы понимали, в чём дело: "Ну да, типа гук прорыл туннель до самого сортира, чтоб его заминировать? Да просто кто-то из наших дошёл до точки". И этот случай стал одной из многих баек, ходивших по всей ДМЗ, и люди, услышав очередную, смеялись, качали головами и обменивались понимающими взглядами, но никого эти истории не шокировали. О телесных ранах рассказывали одними словами, о душевных травмах - другими, любой боец в любом отделении был готов рассказать о том, какие психи с ним служат, у каждого были знакомые, начинавшие вести себя безумно, в патруле, после возвращения в лагерь, в отпуску, в первый же месяц дома. Служба во Вьетнаме подразумевало потерю рассудка, и оставалось лишь надеяться, что этого не случится рядом с тобой, что никто не начнёт палить напропалую в любого незнакомца или не будет минировать двери уборных. Вот это было настоящим безумием; остальные безумства меньшего накала, можно сказать, полагались по штату - так же, как долгий взгляд в никуда, улыбки без повода, - как пончо, М-16 или любое другое табельное имущество. Если ты хотел, чтоб другие заметили, что ты сошёл с ума, для этого надо было голосить до упора: "Вопи погромче и почаще".