Дэвид Бетиа Иосиф Бродский Сотворение Изгнания (продолжение)

Feb 04, 2024 04:41


Время года - зима. На границах спокойствие. Сны
переполнены чем-то замужним, как вязким вареньем.
И глаза праотца наблюдают за дрожью блесны,
торжествующей втуне победу над щучьим веленьем.
Хлопни оземь хвостом, и в морозной декабрьской мгле
ты увидишь опричь своего неприкрытого срама -
полумесяц плывет в запыленном оконном стекле
над крестами Москвы, как лихая победа Ислама.
Куполов что голов, да и шпилей - что задранных ног.
Как за смертным порогом, где встречу друг другу
назначим,
где от пуза кумирен, градирен, кремлей, синагог,
где и сам ты хорош со своим минаретом стоячим.
Не купись на басах, не сорвись на глухой фистуле.
Коль не подлую власть, то самих мы себя переборем.
Застегни же зубчатую пасть. Ибо если лежать на столе,то не все ли равно ошибиться крюком или морем.

Мы, конечно, вольны подвергать сомнению значение этих высказываний, но несомненна уверенность поэта в их правоте, поскольку все, что он написал, и каждое действие, которое он совершил до сих пор в своей жизни, направлено на то, и на сколько мы знаем, чтобы согласовать свои действия с этими высказываниями. Формальные или просодические соображения неизбежно приводят к семантическим.  Можно предположить, что терцетный размер с его более настойчивыми мелодиями как-то дополняет народные мотивы (например, волшебная щука) или, при чтении вслух, лучше передает зимнюю обстановку с ее домашним настроением «липкого варенья» и удушающих мечтаний, чем, скажем, более разговорный ямб. Точно так же аллитерация в словах «спокойствие. Сны», «переполненный» и «вязким вареньем», по-видимому, акустически усиливают семантическое понятие вязкости. Почему говорящий начинает с выделения времени года (зимы) и факта, непонятного для стороннего наблюдателя, что на границах все тихо? Потому что, во-первых, зима - это выраженная временная категория у Бродского. Империя, в которой он живет, переживает свою зиму в прямом и переносном смысле; куда бы ни посмотрел поэт в «Конце Прекрасной Эпохи» он видит застой (kosnost\ zastoi) и лимбо моральной и эстетической дремоты. А поскольку, во-вторых, границы достаточно непроницаемы и бдительно охраняются, то бесполезно пытаться пересечь их в обоих направлениях. Первые два предложения, занимающие одну строку (относительная редкость у велеречивого Бродского), вооружены только знаками препинания, т. е. у них тоже отсутствует речевое движение. Таким образом, мы делаем вывод: зима внутри и зима снаружи. Координаты времени и пространства, необходимые для любой лирики, вбиты в шесть слов с убийственным спокойствием, достойным равнодушного императора или его утомленного подданного.
Анжамбемент, ведущий от первой строки ко второй («Сны/переполнены чем-то замужним...») подталкивает читателя/слушателя к замедлению мыслительного процесса и уподоблению лирическому герою в описываемой ситуации, и тогда мы находимся в своего рода предсознательном состоянии где-то на границе между бодрствованием и сном, так что образы приходят к нам как бы через вязкую среду (здесь «липкое варенье»). Пассивная конструкция во второй строке («Сны / наполняются...») означает, что в рамках временного и пространственного только что введенные ограничения воздействуют  на лирического героя, он не свободен  даже здесь, в своей личной жизни. (Чтобы оживить  связь с Цветаевой, скажем, что  она гораздо более склонна представлять себя/своего лирического героя источником каких-либо действий и, соответственно, наделять свои ощущения активными конструкциями, часто от первого лица.)
Это «разделение, как желание» (Зейдель, «Изгнание», x), необходимо для изгнанника, находится ли этот человек во внутреннем рабстве, глядя через границу на свободу, или в чуждом месте, оглядываясь назад на то, что было потеряно: в любом случае граница подразумевает запрет и, следовательно, желание. Обратите внимание, что поэт, по крайней мере пока, не описывает себя, свое происхождение, личные чувства, любимого человека (людей), чего обычно можно было бы ожидать от «лирической ситуации». Он, судя по всему, не социальное существо. То, что осталось за пределами этих первых двух строк, столь же красноречиво, как и то, что осталось внутри. Домашний мотив, впервые появляющийся во второй строчке, имеет зловещий подтекст. «Что-то из супружеской жизни» (чем-то замужним) и густое варенье, несмотря на свою теплоту, сладость и безопасность, являются препятствиями для движения и барьером на пути к свободе. Внутри они то же самое, что снег и лед снаружи. Империя, подразумеваемая в первой строке, может быть неряшливой, удушающей супругой, которая удерживает супруга в постели уговорами официально санкционированных, хотя и мертвящих отношений (ср. презрение Цветаевой к санкционированной любви). Однако на более буквальном уровне поэт находится в постели только с самим собой: липкие остатки несуществующей супружеской жизни могут быть эвфемизмом жестокой самоиронии - поллюцией. Каким бы ни был точный смысл, это сновещательное пограничное состояние явно отражает невнятные поиски желания («чем-то» намеренно расплывчато и неопределенно), которые сосуществуют среди липкой косности (kosnost' ) советской реальности (byt).
Если первые две строчки представляют женскую сторону семейной (анти)романтики, то третья и четвертая - представляют мужскую сторону. Эти строчки еще более непонятны, более живут отдельно тематически, чем первые две. Почему возникает праотец и расширенная метафора рыбы? Какое это имеет отношение к семейной жизни и варенью? Бродский принадлежит к освященной веками традиции эзопова языка и «иноязычия» (але -  гория) в русской поэзии. Почти все, что он говорит в этом стихотворении, может иметь как минимум два значения. Праотец как высший авторитет, возможно, здесь Бог, подвергший испытанию Иова, который поместил поэта в аналогичную ситуацию или он мог бы быть советским патриархом, скажем, Лениным, Сталиным или Брежневым. В любом случае он - ловец душ, чей произвольный рывок лески может выудить любое ничего не подозревающее существо, плавающее под поверхностью воды. Чтобы понять образ рыбы, нам нужно выйти за пределы стихотворения и процитировать один из его автобиографических очерков:

«Широкая река лежала перед ним, белая и застывшая, как язык континента, скованный немотой, и большой мост аркой возвышался в темно-синем небе, как железное нёбо. Если у мальчика были две минуты в запасе, он скатывался на лед и проходил двадцать-тридцать шагов к середине. Все это время он думал о том, что делают рыбы под таким толстым льдом.» («Меньше», 32)

Нам также необходимо знать, что словосочетание «по щучьему велению» означает нечто вполне конкретное, отсылающее к сказкам о дураке Емеле и его встрече с волшебной щукой, исполняющей желания, когда вместо того, чтобы отнести ее домой и приготовить, он возвращает ее в море (Афанасьев, «Народные русские сказки»,1:401-14). (Здесь появляется деспотичный патриарх, и узнаются безошибочные «народные» мотивы, которые еще раз напоминают Цветаеву.) Невиданные слова, силой которых бедные обогащаются, а слабыe царствующие беднеют, и таким образом являют образ кальки чистого желания. Все это представляет собой суррогаты поэзии, единственную форму человеческой деятельности в мифологии Бродского (и Цветаевой), более древнюю, чем государство и,  следовательно, имеющую возможность говорить вне выгодного положения в политической истории. Бродский часто использует в стихах рыбу, как метафору христианской благодати и жертвы: тех двух рыб, которые вместе с несколькими хлебами наполнили двенадцать корзин, чтобы накормить множество людей. Христос как рыбак, чьи чудеса происходят возле лодок и воды и так далее. В своем раннем стихотворении «Рыбы зимой» поэт, мало чем отличаясь от маленького мальчика из приведенного выше отрывка, описывает, как стоические рыбы (вероятно, как и невоспетые советские граждане) плавают молча, в темноте, тщетно всматриваясь глазами в толстую ледяную мембрану наверху, и он завершает стихотворение, сравнивая движения этих существ с извилистыми строками стиха (Стихи о рыбах, как рыбы, встают поперек горла). А в своем шедевре «Колыбельная Трескового Мыса», (1975), написанном в изгнании, он представляет собственную миграцию из советской в американскую империю как миграцию трески, которая, выйдя из первобытных вод, ползет на четвереньках речи. (новообретенном английском языке) и исчезает, как рептилия на всех четырех в чаще иного материка (ЧР, 99-110). Наконец, в одном из эссе в книге «Меньше единицы» он отмечает, что «К тому же в IV веке крест вовсе не был еще символом Спасителя: им была рыба, греческая анаграмма имени Христа» (Меньше, 398).
      Почему же тогда взгляд праотца напрасно празднует (vtunе) победу надвелением щуки? Потому что патриарх может поймать реальную рыбу, но он не может сдержать магию ее слов, которые, однажды произнесенные, существуют независимо от хищника и его добычи. Непосредственно перед и после упоминания о рыбе подо льдом в «Меньше единицы» Бродский намекает на Вождя, здесь, конечно, на Сталина: « под портретом Вождя на стене над стулом учительницы и картой двух полушарий, из которых только одно было законным. Мальчик садится на место, расстегивает портфель, кладет на парту тетрадь и ручку, поднимает лицо и приготавливается слушать ахинею» («Меньше», 32-33). Вождь ловит душу мальчика, который тем временем самостоятельно исследует жизнь своих собратьев подо льдом. И мальчик, ставший мужчиной, посредством своих противоположных языковых плетений и стрел, перехитрил леску и крючок праотца:

« Жил-был когда-то мальчик. Он жил в самой несправедливой стране на свете. Ею правили существа, которых по всем человеческим меркам следовало признать выродками. Чего, однако, не произошло.» (Меньше, 32; выделено мной).

То есть Бродский использует сказочную логику - щучье веление - чтобы отрицать посредством языка историю своего детства и ее объяснение с самого начала, что она когда-либо имела место, по крайней мере, в виде санкционированной биографии. Он многозначительно помещает это утверждение («Жил-был...») в конце своей книги автобиографических эссе, а не в начале, чтобы показать абсурдность исторической причинности, «диалектического материализма», если хотите, и тщетность тех, кто будет жить по его законам. Пока все хорошо. Это подводит нас ко второй строфе и к сдвигу границы, когда лирический герой переходит из состояния полусна в состояние бодрствования. Волшебная щука хлопает хвостом по земле, и вдруг поэт, вместо того чтобы исполнить свое желание, переносится в мир холодной декабрьской ночи. Как прекрасно знают и Цветаева, и Бродский, дар поэтической речи никогда не счастье; ее магия ничем не обусловлена, как в сказке. Окно, обрамляющее вид на Москву (напомним, что Бродский - типичный петербургский поэт), образует еще одну границу и является знакомой метафорой психического отчуждения у других поэтов изгнания, таких как Ходасевич и Георгий Иванов. Пыль, корень слова «запыленный», есть, как сказал Бродский в другом месте «плоть времени» и, следовательно, проявляется в контекстах, где поэт рассуждает о плате за историю. Однако одна фраза в этой строфе могла бы сбить с толку любого неспециалиста: почему ислам явно побеждает традиционно христианскую Москву с ее крестами? Лирический герой видит унижение в своем физическом существовании (срам может означать и «интимные места», и «стыд») и в том, что именно здесь сон отбросил его во «второсортную державу».  Для которой он «один из «глухих, облысевших, угрюмых послов второсортной державы, связавшейся с этой», как он говорит в стихотворении «Конец прекрасной эпохи», тесно связанном с этим обсуждаемым стихотворением.
Однако, полная степень его срама еще не поддается расшифровке; все, что мы можем сказать - что он обнажен, «не сокрыт» и, следовательно, вероятно, это как-то связано со смутным и неуклюжим желанием в первой строфе. Устаревший предлог «оприч» «oprich'» придает архаичный вид фразе и, возможно, «политизирует» незаконные побуждения поэта, каламбуром о пресловутой опричнине, дружинниках Ивана Грозного, предвестниках современного КГБ, с которым Бродский был хорошо знаком в это время.
Отсылка к полумесяцу, плывущему за окном, как к победе ислама над московскими крестами является стержнем стихотворения, швом, соединяющим частные и общественные смыслы в одно, если хотите, идеологическое послание. Бродский, может быть, очень закрытый поэт, но его конфиденциальность, безусловно, имеет серьезные последствия для государства, которое должно его читать и прислушиваться к его словам. Как и все крупные русские поэты, он пишет свою собственную,  гневно независимую версию истории своей страны и, что не менее важно, он продолжает традицию вписывать свою жизнь в эту историю.
   На протяжении всего «Конца прекрасной эпохи» - весьма ироничного названия, отсылающего к упадку и возможному закату советской империи (Бродский был явно провидцем в этом вопросе), «восточные» ценности, лежащие в основе деспотического прошлого и настоящего России, неоднократно вскрываются острым лезвием иронии поэта. Первая строфа стихотворения «Речь о пролитом молоке» (1967) начинается ироничным Рождественским посланием - «Я пришел к Рождеству с пустым карманом» - и далее следуют две строчки, объясняющие, почему поэт такой неудавшийся волхв - «Календарь Москвы заражён Кораном» . Но именно потому, что поэтический язык настолько сжат и телеграфен, этот страх и отвращение к Востоку не приукрашивается ни в каком, легко извлекаемом контексте поэзии Бродского периода стихотворения «Время года- зима». Чтобы провести такую археологическую работу, нам нужно еще раз проконсультироваться с его более поздним эссе, особенно увлекательным и захватывающим «Бегством из Византии», в оригинальном назывании (« Меньше» 393-446). Возможно, весьма знаменательно то, что Бродский помещает это эссе в конце книги (как своего рода итог его исторических размышлений?), непосредственно перед заключительным «Полторы комнаты»,  автобиографическим спутником «Меньше единицы».  Он начинает с признания, что бесстрастного западного читателя, по всей вероятности, оттолкнет близость писателя к своему предмету: «Принимая во внимание, что всякое наблюдение страдает от личных качеств наблюдателя… я предлагаю отнестись с долей сарказма -- если не с полным недоверием» (Меньше, 393). Бродский говорит это потому, что заранее знает, что его ремарки о Стамбуле, городе столь важном в коллективном сознании россиян, как второй Рим (Константинополь), в ожидании третьего (Москва), будут иметь определенный расовый подтекст, вероятно, оскорбительный. «Бегство», если не вдаваться в подробностим слишком глубоко погружаясь в его обширные и проблематичные детали, является одновременно интересным рассказом о путешествии (первая поездка Бродского в этот регион) и расширенным исследованием о значении этого места, о том, как оно выглядит, звучит и пахнет для аутсайдера, для русской истории. И если кто-то, вроде Эдварда Саида попытался продемонстрировать в «Ориентализме» и других работах, что мы на Западе превратили людей в загадочных и неразговорчивых существ только для того, чтобы лучше их подчинить и колонизировать, то Бродский, выходец из наследия исторически поглотившего личность внутри своего «сообщества» и kosnosti доказывает, почему западная традиция так важна для выживания русской культуры и любой России, достойной спасения. Единственный способ отдать должное спорному аргументу Бродского -это процитировать это довольно подробно:

«Византия, при всей ее греческости, принадлежала к миру с совершенно отличными представлениями о ценности человеческого существования, нежели те, что были в ходу на Западе, в -- каким бы языческим он ни был - Риме... Персия, например, была более реальной для Византии, чем Эллада… в Исфагане или, скажем, в Багдаде такого Сократа просто бы посадили на кол - или содрали бы с него живьем кожу, - и дело с концом, и не было бы вам ни диалогов Платона, ни неоплатонизма, ни всего прочего… был бы просто монолог Корана.. (Меньше, 413) Но к VII в. над всем Востоком восходит и воцаряется полумесяц, т. е. Ислам. С этого момента военные действия между Западом и Востоком, независимо от их исхода, начинают оборачиваться постепенной, неуклонной эрозией креста, релятивизмом византийского мироощущения в результате слишком близких и слишком частых контактов между двумя этими сакральными знаками. Константин не предвидел, что антииндивидуализм Ислама найдет в Византии почву настолько благоприятную, что к IX веку Христианство будет готово бежать оттуда на Север... Однако Христианство, принятое Русью, уже не имело ничего общего с Римом. Пришедшее на Русь Христианство бросило позади не только тоги и статуи, но и выработанный при Юстиниане Свод Гражданских Законов.
     Благоприятность почвы для Ислама, которую я имел в виду, объяснялась в Византии скорее всего ее этническим составом, т. е. смешением рас и национальностей, ни врозь, ни тем более совместно не обладавших памятью о какой-либо внятной традиции индивидуализма. Не хочется обобщать, но Восток есть прежде всего традиция подчинения, иерархии, выгоды, торговли, приспособления - т. е. традиция, в значительной степени чуждая принципам нравственного абсолюта, чью роль - я имею в виду интенсивность ощущения -выполняет здесь идея рода, семьи. Я предвижу возражения и даже согласен принять их и в деталях и в целом. Но в какую бы крайность мы при этом ни впали с идеализацией Востока, мы не в состоянии будем приписать ему хоть какого-то подобия демократической традиции.
Комбинация Римского Права, принимаемого в Риме более всерьез, нежели в Византии, и собственной логики внутреннего развития Римской Церкви действительно определилась в этико-политическую систему, лежащую в основе так называемой западной концепции государственного и индивидуального бытия. Недостатком системы, выработавшейся в Риме, недостатком Западного Христианства явилось его невольное ограничение представлений о Зле... Разводясь с Византией, Западное Христианство тем самым приравняло Восток к несуществующему и этим сильно и, до известной степени.
Но в Константинополе были христиане, константинопольские церкви венчал крест… Постоянство принесло свои плоды, и в XIV веке крест уступил купола полумесяцу.  Стамбульские же мечети - это Ислам торжествующий. Нет большего противоречия, чем торжествующая Церковь, - и нет большей безвкусицы… Эти гигантские, насевшие на землю, не в силах от нее оторваться застывшие каменные жабы! Только минареты, более всего напоминающие - пророчески, боюсь, - установки класса земля-воздух, и указывают направление, в котором собиралась двинуться душа. В них и в самом деле есть нечто угрожающе-потустороннее, инопланетное, абсолютно герметическое, панциреобразное. И если перо не поднимается упрекнуть ихних безымянных правоверных создателей в эстетической тупости, то это потому, что тон этим донным, жабо- и крабообразным сооружениям задан был Айя-Софией --сооружением в высшей степени христианским. Константин, утверждают, заложил ее основание; возведена же она при Юстиниане. Снаружи отличить ее от мечетей невозможно, ибо судьба сыграла над Айя-Софией злую (злую ли?) шутку. При не помню уж каком султане, да это и не важно -- была Айя-София превращена в мечеть. Превращение это больших усилий не потребовало: просто с обеих сторон возвели мусульмане четыре минарета. …в этой трансформации сказалось то, что можно, не подумав, принять за глубокое равнодушие Востока к проблемам метафизической природы.»

Бетиа, Бродский

Previous post Next post
Up