Слово «красивый» как-то к Нему не вязалось. Не шло Ему и звучало скорее плоско или даже вульгарно, когда я мысленно примеряла на Него это лестное клише. Также как и более тонкие в своей размытости и неопределенности эпитеты вроде одухотворенности или породы. Единственное точное описание, по странной иронии совершенно лишенное какого бы то ни было изящества, я случайно подслушала, когда кто-то, пытаясь вспомнить Его имя, говорил о «мужчине с рыбьим лицом».
Все из-за его взгляда. Помню, как Он с каким-то особенным трепетом, проявлявшимся в осторожном ваянии звуков, которые бережно складывались в слова, говорил об одной из статуй Нефертити: если посмотреть ей в лицо, встречаешься взглядом с ее правым глазом и не сразу замечаешь, что левый словно бы вдавлен в ее каменную голову. Этим глазом она смотрит в себя, в совершенно иной мир, мир который нельзя постичь привычными категориями или перевести на какой-то универсальный язык, пытаясь рассказать этот мир тому, кто смотрит наружу. Так вот, у Него внутрь были вдавлены оба глаза. На что бы ни был обращен Его взгляд, Он, определенно, не удостаивал это что-то возможностью быть увиденным, предпочитая смотреть в какое-то совершенно иное пространство. Пространство внутри себя. Не так, как это бывает, когда вглядываешься в придуманные тобой картинки, полные движения и жизни, гораздо более настоящие, чем унылые декорации из грязного неба и бетона, от которых так хочется куда-то спрятаться. И ты и залезаешь в свою отдушину, как в ящик с игрушками, и жадно вглядываешься в ее краски, не замечая ничего вокруг. Но Он то смотрел по-другому. Казалось, Он внутри себя не видит ничего. Точнее ничего, что я как-либо могла бы перевести на свой внутренний язык. Как будто у Него в голове - густой вакуум, в котором живет какая-то грустная в своем монотонном движении волна, одному Ему слышная. Когда Он разговаривал с кем-то, Он слушал. Но слушал не собеседника, а эту самую волну. Слушал внимательно, бережно сохраняя внутри себя каждую новую вибрацию, сообщенную ее ленивым танцем. И это явно было для Него более занятным, чем необходимость воспринимать чьи-то плоские претензии на мысли, снабжая их подобием комментариев. Когда я пыталась достучаться до Него, чувство, что я вклиниваюсь в какой-то важный разговор своими мельтешащими импульсами, упорно меня не покидало. А Он с пассивной обреченностью позволял мне нагло перебивать кого-то незримого, кого-то, кто видел то же, что и Он. Это заставляло меня суетливо перебирать возможности привлечь Его внимание, получить что-то похожее на привычную реакцию, любое свидетельство того, что Он меня хотя бы видит. Безрезультатно.
Еще до первой встречи с Ним я уже была наслышана о сумасшедшем проректоре, который читает курс по истории религии и культуры. Он говорит на одиннадцати языках, в число которых помимо латыни и санскрита входят дравидийский, андоманский и коптский; знает, как ведийские брахманы готовили сомму и регулярно воспроизводит их рецепты у себя на кухне; подобно Сидтхардтхе Шакьямуни Ему случилось просветлиться под деревом Бодхи, припомнив все свои реинкарнации. Да много чего еще. Самое странное, что даже сейчас я не смогу с абсолютной уверенностью опровергнуть хотя бы один из этих мифов.
Когда я, наконец, Его увидела - была даже разочарована, как-то уж слишком тривиально Он выглядел для настоящего сумасшедшего: никакой тебе экспрессии, экзальтированной манеры говорить, резких перепадов состояния - вместо этого какая-то тишина. Которая сохранялась и даже разрасталась, когда Он начинал говорить. Казалось, рождающиеся в гортани звуки царапают и колют Его изнутри, терзают, доставляя почти нестерпимую боль, которую Он с вынужденным смирением принимает, стараясь облегчить ее, как только это возможно. Его речевой аппарат наловчился выбирать наиболее удобные средства для вербализации плоского среза необъятных мыслей так, что все раскатистые, грохочущие, острые звуки нивелировались, создавая собой особую мелодику еле шепчущих, грассирующих звуков, похожих друг на друга как трагедии Эсхила и Еврипида. Когда же Он говорил о чем то по-настоящему важном, вспоминая о вывихнувшемся пространстве и времени, разворачивающимся и закручивающемся по собственным законам, Его голос, словно вместе с ним понимая насколько пошло и грубо звучат эти моменты, когда их зачем-то пытаются облечь в слова, становился нестерпимо тихим - Ему удавалось даже говорить в себя, так, чтобы издаваемые звуки не тревожили звенящего вакуума в его голове. Намеки на эти звуки, создавая тонкие, еле уловимые вибрации резонировали в его черепной коробке, растекаясь каким-то унылым восторгом и безучастным счастьем. Ему в эти минуты было хорошо, я же вместе с остальными студентами просто выла от бессильной злобы - услышать что либо, хоть сколько-нибудь пригодное для запечатления в конспекте, было невозможно. На самом деле мы просто не знали, что прислушиваться бесполезно, да, в общем то, и совершенно ненужно - мы не сумели бы расслышать эти смыслы, даже если бы Он идеально поставленным голосом надиктовывал их в мегафон.
Казалось, что две пары, которые Он читал без перерыва, были для Него своего рода медитацией, которая была способна привести Его в то состояние, в котором Ему было особенно отрадно широко открытыми глазами смотреть в себя, видеть там перезвоны вибраций и слышать в них что-то. Вполголоса нашептывая кельтские саги на давно вымершем скандинавском диалекте, Он походил на медиума входящего в транс при помощи какого-то странного горлового пения. Единственное, что могло заставить Его очнуться - это тихая, но неистовая ненависть к невежеству, интеллектуальному убожеству и какой-то глухой безысходности собственного идиотизма, которую с такой завидной регулярностью умудрялись демонстрировать студенты. Сдать Ему экзамен было невозможно, а количество пересдач исчислялось совершенно сумасшедшими цифрами, так навсегда и закрывшими для кого-то перспективу получения заветного диплома о высшем образовании.
Он не был обременен семьей, и это совершенно не вызывало сомнений или вопросов - невозможно было представить, как Он тратится на пестование орущих младенцев и разъяснение поэзии Бодлера одной из волооких небогинь, искавших Его внимания. Такие, безусловно, были. Режиссерки, конечно, выше этих глупостей, для вокалисток и хореографов интерес к золотым россыпям Его мыслей был сомнителен, а вот актрисы - дело другое. Нежадные они на эмоции и внимание. Преследуя им самим неясные цели, они с готовностью и невиданной щедростью расточают на первого встречного танец линий на уставших лицах, который невозможно называть улыбкой или чем-то схожим - это еще одно из тех явлений, которые до неузнавания уродует всегда вульгарная вербализация. Это тот звенящий импульс, который, случайно попав под кожу, мгновенно прорастает чем-то щемящим и ноющим. Но у Него это что-то было выключено. Или не настроено, или не входило в комплект. Не то, чтобы Он совсем не замечал или не понимал ничего не значащего набора элементов, отрабатываемых студентками актерского факультета также механически и бесцельно как элементы программы по сценическому движению во время очередного зачета. Он смотрел на них с какой-то снисходительной безысходностью, и все эти импульсы растворялись, не долетая до Него, то ли замерзая, то ли плавясь, попадая в совершенно чужеродную атмосферу. И я всегда чувствовала какую-то гордость, когда Он в очередной раз пресекал эти безыскусные выпады своей безучастной обреченностью, ведь к тому времени я как-то нечаянно Его полюбила.
Обычно я влюбляюсь с размаху. Прежде чем успеваю что-то понять. Как будто эта любовь куда-то несется и на полном ходу влетает в меня, да так, что разбивается насмерть, а я, откинутая этим ударом прочь от всего, что составляло мои мысли, проваливаюсь в невесомость и замираю в своем падении, до тех пор, пока закон притяжения не вспомнит обо мне и не обрушит со всей силой о землю, и я, не чувствуя ничего кроме опустошающей боли этого удара, буду пытаться понять, что же произошло.
Еще я влюбляюсь в учителей, но это происходит совсем по-другому. Просто, когда кто-то, чуть касаясь пальцами, сжимает твою голову и поворачивает ее на долю миллиметра так, что углы твоей действительности, о которые ударяешься с неистовой силой, пытаясь куда-то двигаться, перестают быть углами, что-то переворачивается. И ты, боясь пошевелиться и потерять этот ракурс, замираешь, вглядываясь во что-то совсем другое, важное и настоящее, в то, что отныне ты сможешь нащупать уже без чьей-то помощи, а, значит, продолжишь движение в совсем ином качестве. И тогда, то ли эйфория этого открытия проецируется на человека, его намекнувшего, то ли восторг и предвкушение новых свершений переполняют настолько что ты, не в силах вместить в себя весь этот объем, случайно выплескиваешь его часть на того, кто стоит ближе всех. То ли это такая нелепая форма благодарности, не знаю. Но стремление, даже необходимость, отдать все самое лучшее, что только есть в тебе, в полное распоряжение такого человека, появляется помимо моего желания. И это так же естественно, как зажмуриться, когда слепит солнце, или одернуть руку от стакана с крутым кипятком - просто в какой-то момент я понимаю, что по-другому и быть не может. Тогда появляется потребность знать, что я для него уникальная, не такая как все остальные, что между нами есть какая-то негласная связь, что он смотрит на меня с особенным смыслом, только нам понятным. Так вот, я просто физически не могла существовать в пространстве, в котором Он не смотрел на меня вообще, не замечал, не оборачивался, не возвращал ко мне взгляд, который не пытался ради приличия переключить на что либо другое. Этот взгляд, направленный не на меня просто жег мне кожу, заставляя буквально кричать о необходимости быть замеченной Им - кричать глазами, плечами, запястьями, кричать шпильками и вырезами на платьях, кричать работами по эпохе рококо и французскому экзистенционализму, написанными как признания в любви. Кричать, играя спектакли, на которые Он иногда приходил.
Я играла только для Него, выкладывалась, растекаясь по строкам гекзаметра, заплетая в узлы линии драматургии, и ломая привычные темпоритмы то ли танцем, то ли истерикой, то ли исступлением, то ли очищением. Кричала то ли о Елене Троянской, то ли о себе. Обнажала уголки, о которых не знала сама. Только тогда я была честной, честной по-настоящему. Если кто-то из зала и оставался абсолютно равнодушным к чарам и дарованиям грубого слепка со спартанской царицы, этим кем-то был именно Он.
Думаю, если бы меня тогда спросили, чего же я так кричала, о чем так тратилась, и что мне от Него нужно было, я бы долго перебирала в голове спутанные мысли в поисках ответа. Наверное, ничего не хотела, просто чтобы Он знал, что я смотрю на Него по-другому, что слышу пунктиры смыслов, которые Он не произносит, что мы можем молчать на одном языке.
Так я и растворялась в неистовом крике о своих чувствах, а Он безучастно глядел в себя, впадал в транс на своих лекциях и отправлял студентов на пересдачи. Пока не случилось страшное.
Не знаю, почему это произошло. Может, волна, которая заполняла Его вакуум, заразилась каким-то холодным отчаянием и, вздрагивая в судорогах, извивалась, заполняя Его особенную голову больными вибрациями, орущими и стонущими, а они, царапая своим жутким скрежетом и терзая Его изнутри, стали причиной всему. А может, все это глупости, и дело было в чем-то другом, но в Его голове обнаружили опухоль мозга. Ему предстояла тяжелая операция, которая, даже при успешном итоге, не могла гарантировать не только качество последующей жизни, но и саму эту жизнь.
Мы часто молчим о том, что чувствуем, когда жизнь одним ударом обрушивает всю правду той реальной действительности, которой нам как-то не случалось замечать, развлекаясь на батуте иллюзий и проблем, сфантазированных от скуки и желания придать этим прыжкам и падениям значимость и какое-то направление. Молчим, когда не можем на что-то решиться. Когда придумываем, что не имеем на эту откровенность права, здраво рассудив, что она бесполезна. Когда ощущаем обреченность любых стараний и попыток искать почти растворившуюся в предощущении неизбежности возможность хоть как-то повлиять на ситуацию. Когда догорает уверенность, что, если загадать желание, пока падает звезда, это может кого-то спасти. Когда с ужасом понимаем, что чудеса происходят только со знакомыми знакомых, которых никто никогда не видел. Когда знаем, что нас не поймут, и решаем, что эти наши чувства сейчас нелепы и абсурдны, а, главное, никому не нужны. Мы молчим, когда страшно. Когда не за что зацепиться, чтобы верить в хорошее.
Я задыхалась от сознания собственного бессилия и необходимости с ним мириться. Пусть я чужой для Него человек, который ничего не может изменить, не может помочь или хотя бы поддержать - но делать вид, что ничего и не происходит просто нечестно. Нечестно по отношению к Нему, к себе, к тем людям, которые так и плавают в своих жизненных историях, не подозревая, что занимают все мысли кого-то, кого они даже не узнАют, встретив на улице. Нечестно по отношению к тем, кому с детских лет внушали, что выставлять напоказ свои чувства стыдно. К тем, кто не догадался, что, если любишь, единственная твоя свобода остается в том, чтобы выбрать через что об этой любви сказать, что нет у тебя права закрывать ее где-то внутри и продолжать жить так, словно и нет ее.
Ну неправильно это - где-то очень тяжело и больно человеку, которого я люблю, а Он даже об этом не знает, и может так никогда и не узнать, что Он не один, что Он не просто отрабатывал годы своего заключения в жизни, говоря о чем-то по-настоящему важном с теми, кто не желал об этом слышать. Я написала Ему письмо. Писала так, как будто даже толики сомнения в том, что Он будет жить, у меня нет. Писала те самые вещи, которые становятся убогими, если пытаться набивать ими слова - обо всем объеме того, что Он для меня сделал, сам того не заметив, и об оттенках растревоженных чувств, которые вангоговскими мазками покрывали мои холсты. Писала и знала, что Он прочтет, что Ему нужно это прочитать.
Передать письмо можно было только через ректора - единственного человека допущенного в больницу. Зная, что меня отправят вон еще до того, как я попробую объяснить, в чем дело, я предусмотрительно упросила мастера помочь мне подготовить почву. Сначала он, а затем и ректор без особого восторга смотрели на незапечатанный конверт - я понимала, что запечатанный могут и не предать, так что выбора особенно не было, пускай читают. Конечно, мне меньше всего хотелось этими вещами делиться, но по-другому то не получалось - я должна была быть уверена, что Ему это письмо передадут, ведь Он его правильно поймет, а остальные вольны думать обо мне то, что посчитают нужным. Это не стыдно, хотя многие думают, что именно так.
Письмо не подписала. Не потому что хотела остаться инкогнито - естественно Ему бы сказали, кто передал конверт, да и мой каллиграфический почерк Он наверняка узнал бы. Просто оно не требовало ответа. Не потому, что я не хотела его получить, а потому что в данном случае обратная связь выражалась не в том, чтобы Он, прочитав, вдруг вспомнил, кто я такая, и что-нибудь хорошее обо мне подумал. Дело ведь не в том, что студентка влюбилась в проректора и строчит ему признания - Человек любит Человека, на это не надо отвечать это просто есть, также как есть шумеро-аккадская мифология, песнь о Нибелунгах, учение Кастанеды или постмодернизм. Любое произведение искусства - это признание в любви тому, кто получает от него радость, обратная связь с автором заключается именно в ней, а не в том, чтобы найти этого автора и пожать ему руку. Может быть, это и кажется глупостью, но я знала, что Он поймет.
Если очень верить, чудеса происходят - Он жив, здоров и продолжает изо дня в день бороться все с тем же невежеством, интеллектуальным убожеством и какой-то глухой безысходностью собственного идиотизма, которыми уже совсем другие студенты продолжают его поражать. А Он, впадая в свой шепчущий транс, пытается учить их совсем не истории религии и культуры, а чему-то гораздо более сложному и необходимому - умению мыслить объемно.
Пару месяцев назад я, опаздывая на сеанс в «Художественном», увидела, как Он выходит с Нового Арбата. Он безучастно смотрел в себя, даже не представляю, каким образом Ему удавалось избежать столкновения с проносящимся мимо потоком прохожих, неудивительно, что меня Он даже не заметил. Он просто плыл, неся свою резонирующую голову, то ли слушая кого-то, то ли думая о чем-то таком, что никто никогда не сможет перевести на язык человеческий. Я не стала подходить, ведь тогда нужно было бы что-нибудь сказать, а я с таким красноречивым счастьем молчала Ему вслед.
Помню, как еще до всей этой истории я сдавала Ему экзамен, заканчивая первый курс. Я говорила об ирландских сагах, и вот на втором часу моего выступления по этому вопросу, я, уже не помню к чему, вспоминала эпизод из «Мабиногиона». О Рыцаре ехавшем домой из дворца Горемычных Королевичей с прекраснейшей Дамой, из всех виденных им. Он несколько лет совершал самые невероятные подвиги и
преодолевал жестокие происки своих соперников в борьбе за право назвать ее своей женой. И вот теперь, когда все испытания были позади, его отделяла от счастья только дорога до дома, ну а пока он был занят поиском ночлега. И тут он увидел три дороги, уходящие от холма. Рыцарь спросил у всадника, отдыхавшего неподалеку, куда они ведут. «Одна из них, - ответил тот, - ведет к моему двору, и мы можем отправиться ко мне и устроить пир». - «Благодарю тебя, господин, но я спешу». - «Другая дорога ведет в близлежащий город, и там ты можешь найти еду и кров. Третья дорога ведет к пещере Адданка, жестокого чудовища, которого не победить ни силой, ни хитростью. Но чтобы до него добраться, придется пройти через лес, где господствует свирепый Всадник с одним единственным глазом, который сделает все, чтобы убить тебя. Но, если каким-то чудом и удастся победить их обоих, выйти к городу все равно невозможно - его охраняет ужасный Дракон, захвативший в нем власть» «С твоего позволения, господин, я поеду по ней».
С высоты своих восемнадцати я абсолютно уверенно говорила о нерадивом поведении этого Рыцаря, который, если уж ему так нравится искать себе приключения, мог бы развлекать себя этим нехитрым способом сколько угодно, но зачем же так над бедной женщиной издеваться? Добивался, женился, взял за нее ответственность, а теперь она несчастная вынуждена идти за ним по тропам, которые непонятно куда ведут, да еще и через такие ужасы.
Он то ли вздохнул, то ли улыбнулся какой-то печальной внутренней улыбкой:
- Вы когда-нибудь обязательно поймете. Эта Женщина идет за ним именно потому, что он никогда не выберет иной дороги. И он взял ее в жены, потому что знал, что она - та, кто эту дорогу пройдет вместе с ним.
Может быть, каждый из нас идет за таким вот Рыцарем по выбранным им тропам, которые иногда и кажутся слишком уж запутанными, сложными и полными химер. Но Рыцарь то знает, кого выбирать для каких дорог, а мы в свою очередь можем их пройти, преодолев всех всадников и драконов - если чувствуем, что это тот Рыцарь, за которым стоит идти. А может быть, я просто еще не поняла. Но обязательно пойму. Когда-нибудь.