Катя, или, как её называли знакомые, «Кутя», Мейер, худенькая брюнетка с карими глазами, красивая той хрупкой красотой, на мгновение вызывающей остановку мыслей и повседневного движения жизни случайно взглянувших на неё людей, проснулась от ужаса, дрожа всем телом, вспотевшим и продрогшим под тонким, казённого образца, одеялом, доставшимся ей от рано умершей от туберкулёза сестры, так и не закончившей текстильный институт, тёмными московскими ночами освещённый яркими цветными прожекторами, празднично и нарядно горевший во тьме призывным, обещающим удивительное, полное неожиданных радостей, будущее, сулившее избавление от сиюминутных горестей и забот, неожиданно изменяющих и без того непростое течение судеб, захлёбывающихся в потоках мыслей невысказанных и, порой, только едва прочувствованных на уровне предсознания, уровне самом по себе неизведанном, полном странных обрывков сновидений, приснившихся Куте этой ночью, навсегда перечеркнувшей её прежнее понимание того, кем она на самом деле является и являлась, с самого детства считая, что она, Кутя Мейер, не представляет собой совершенно ничего особенного, за исключением, может быть, выразительных глаз, доставшихся ей от мамы, которую она толком не помнила, но, по словам немногих знавших её людей, женщины немногословной и по-своему загадочной, обладавшей своеобразной манерой говорить слегка заикаясь, что передалось по наследству и Куте, особенно, когда она волновалась, неизменно краснея и, поминутно запинаясь, подыскивала необходимые слова, всплывавшие сами собой и не являющиеся продуктом привычной деятельности ума, как глубоководные рыбы, внезапно поднятые тралом на борт корабля повседневности, от которой Кутя оказалась навсегда отрезанной только что приснившимся, или точнее, прожитым ей в эту холодную декабрьскую ночь сном, в котором она родилась, выросла и умерла, прожив непонятную теперь, после пробуждения, но выпукло-отчётливую во сне, жизнь, полную войны, головокружительных побед и поражений, с видами смерти и разрушения, с огнём сметающим и преображающим, с лицами людей, умирающих повсюду осенью, зимой, весной и летом под рокот и волнение бравурной вульгарной музыки и немецкой гавкающей речи, странно понятной, узнаваемой и родной, провожающей и встречающей эшелоны, полные живых и мёртвых, в намертво примерзших и присохших к телам гимнастёрках, шинелях, комбинезонах, пропахших пóтом и выцветших, хрустяще-новых, продырявленных и заштопанных, раздираемых на груди в бреду и в нескончаемой драке, горячечной кровью выплескивающей на землю всё кропотливо построенное и запасённое на долгую жизнь разумными помимо человеческого безумия телами, вечными организмами выживания, убиваемые и терзаемые без счёта по Кутиному приказу, следующему за чьим-то другим приказом, по цепочке теряющемся где-то там, за пределами добра и зла, не оставивших ничего в её смертном теле, сильном и неожиданно большом, воняющем потом, с грубой формы руками, с плечом, ноющим от ранения, с усами, топорщившимися под замерзающим от холодного ветра носом, с именем Курт, повторяемым миллионы раз на все лады, зазвучавшем впервые и пронесённом сквозь жизнь как гул колокола, звонившего в тот последний, опять декабрьский, день рождения, когда смерть, всю жизнь постепенно наполнявшая, наконец наводнила его, растворив берега и хлынув неизвестно куда сквозь сжимающие чётки пальцы, оставшиеся последним оплотом угасшего сознания, которое, после открытия глаз и дрожи проснувшегося от собственного крика тела, оказалось Кутей, навсегда умершей в это мгновение для себя и своей жизни.