Тов. Бабель

Apr 13, 2008 22:48


Настоящая фамилия Исаака Бабеля, сына неплохого коммерсанта - Бобель. На русский слух это звучит не смешнее, чем в измененном им виде, но по-еврейски разница большая. Бабель по-еврейски - в данном случае к сожалению - значит «Вавилон».
Поразительное дело: этот человек был неспособен жить, если рядом душегубы не пили человеческую кровь, и если он сам в этом время от времени не участвовал, восхищаясь этими душегубами и наблюдая за ними. Что еще более поразительно, этот человек ни о чем другом не то чтобы не умел, а даже не мог писать. В 1916 году Горький посоветовал ему пойти «в люди» - набираться необходимого писателю опыта. Бабель исполнял этот завет настойчиво, но довольно однообразно и явно ошибочно. Уже в декабре 1917 года он приехал в Петроград, поглядев по дороге, как большевистские заградотряды в порядке борьбы с торговым капиталом хватают и тащат на расстрел мешочников, то есть людей, пытавшихся продать мешок какой-нибудь картошки или хлеба, - и с этого самого поезда отправился работать в ЧК (куда его немедленно взяли). Чуть позже он служил в продотрядах, то есть в зондеркомандах, специализирующихся на грабеже хлеба у крестьян воооруженной рукой; еще позже, в 1920, служил в Первой Конной - номинально (под чужим именем, с удостоверением на Кирилла Васильевича Лютова, впоследствии он использовал это имя в «Конармии») политотдельским военкором, а на самом деле - по чекистски-осведомительной линии (Нина Буденная: «Он сам от ЧК был приставлен к Конной. Вся его компания была чекистской, он в НКВД левой ногой дверь открывал…. Бабель дружил с замечательным мхатовским актером Борисом Ливановым. Он был с ним откровенен, а ливановский сын Вася, будущий телевизионный Шерлок Холмс, внимательно слушал разговоры взрослых. Позже он мне их пересказал: про чекиста из "Конармии" Бабель говорил - "это я". Отец приятельствовал с Львом Шейниным, писателем и бывшим энкавэдистом, знающим человеком, и тот тоже подтверждал, что у Бабеля без "чеки" дело не обошлось»).
Назвать все это хождением «в люди», как сделал это Бабель в своей автобиографии, можно только при полном забвении смысла самого термина; это было, конечно, хождение в нелюди. Во все перечисленные нелюди ходить можно было только совершенно добровольно -Бабель так и ходил.
В ЧК Бабель работал в Иностранном отделе, служа революции своим знанием иностранных языков. Сам Бабель своим трудом в ЧК немало гордился, и когда в 1930 году возникли разговоры касательно его политического лица, отвечал: “В свое время мои рассказы о прежней работе в Чека подняли за границей страшный скандал, и я был более или менее бойкотируемым человеком”. Далее Бабель продолжает, говоря о себе самом: “Все же "Литературная газета" поступила неправильно, не показав предварительно статью /с компроматом на Бабеля- А.Н./ мне. Мне кажется, что здесь идет речь о человеке безукоризненной репутации, и по отношению к такому человеку "Литературная газета" поступила несколько поспешно…. Как могло случиться, чтобы на человека, который с декабря 1917 года работал в Чека, против которого за все эти годы не поднялся и не мог подняться ни один голос, как могло случиться, чтобы на такого человека был вылит такой ушат грязи?”
Службу в ЧК Бабель использовал с душой: спускался в подвалы и наблюдал пытки и расстрелы, чинимые его коллегами. Его вдова, Пирожкова, говорит по этому поводу: «Надо сказать следующее: на основании этого факта про Бабеля говорили, что вот он работал в ЧК, что спускался в подвалы и т.д. (в другом интервью еще яснее: “Были утверждения, что в бытность работы там Бабель спускался в подвалы, наблюдая мучения обреченных”). Бабель ведь никогда этого не отрицал». Действительно, не отрицал. Полонский, долго работавший с Бабелем, записывает в дневнике: «Бабель работал не только в Конной, он работал в Чека… Он присутствовал при смертных казнях, он наблюдал расстрелы, он собрал огромный материал о жестокости революции”.
По этой части Бабель был все-таки скопидом и эгоист. Есенин вот свое знакомство с чекистами использовал более щедро: девушкам, за которыми приударял, предлагал сходить посмотреть, как расстреливают - «Хотите поглядеть, как расстреливают? Могу устроить». Бабель такие впечатления собирал исключительно для самого себя, и никого с собой посмотреть на это не звал. Вот если речь шла не о расстрелах в ЧК, а о насилии масштабом поменьше - тут уж и звал, и потчевал…
Илья Эренбург вспоминает, что при первой же его встрече с Бабелем тот потащил его в пивную, где собирались воры-рецидивисты и прочая публика такого же полета. В скором времени начались две пьяные драки; дрались бутылками, хватало и крови. Эренбург пишет: «Я не выдержал: «Пойдем?» «Бабель удивился: «Но ведь здесь очень интересно...»
А вот Леонид Утесов: «Мы как-то встретились с ним в Ростове. - Ледя, у меня тут есть один знакомый чудак, он ждет нас сегодня к обеду, - сообщил мне Бабель.
Чудак оказался военным... Когда обед был закончен, он предложил: Пойдемте на двор, я вам покажу зверя.
Действительно, во дворе стояла клетка, а в клетке из угла в угол метался матерый волк. Хозяин взял длинную палку и, просунув ее между железных прутьев, принялся злобно дразнить зверя, приговаривая: «Попался? Попался?»
Мы с Бабелем переглянулись... Потом глаза его скользнули по клетке, по палке, по лицу хозяина... И чего только не было в этих глазах! В них было и жалость, и негодование, и любопытство. Но больше всего было все-таки любопытства.
- Скажите, чтобы он прекратил, - прошептал я.
- Молчите, старик! - сказал Бабель. - Человек все должен знать. Это невкусно, но любопытно.
В искусстве Бабеля мы многим обязаны этому любопытству».
Смотреть на эти развлечения с волком и ходил к своему знакомому Бабель - и Утесова на это же зазывал; и не первый раз ходил. Повторных сеансов душа просила.
Фурманову он как-то рассказывал, что в Первой Конной были дела и похуже, чем он описал в «Конармии», что пленных поляков там все время в массовом порядке саблями рубили, и у него это из глаз нейдет.
Тоже невкусно, но любопытно.
«В искусстве Бабеля мы многим обязаны этому любопытству». А действительно: кто любимые бабелевские герои, предмет восхищения и пафоса? Бандиты из Конармии. Бандиты с Молдаванки (эти даже никем другим и не притворялись). «Бедняцкие» активисты эпохи коллективизации. И самые любимые герои, предмет поклонения и восторга - чекисты. ("Для нас тогда чекисты были - святые люди," - вспоминает Лиля Брик в 60-е годы. Ну оно и неудивительно: Осип Брик работал в ЧК, Лиля имела удостоверение той же организации..) Говорил как-то Бабель Фурманову, что хочет писать большую вещь о ЧК: «Только не знаю , справлюсь ли -- очень уж однобоко думаю о ЧК . И это оттого, что чекисты, которых знаю, ну ... ну просто святые люди, даже те, что собственноручно расстреливали. И я опасаюсь, не получилось бы приторно. А другой стороны не знаю. Да и не знаю вовсе настроений тех, которые населяли камеры - это меня как-то даже и не интересует. Все-таки возьмусь». Фурманов даже изумился немного. И о том же (не называя, правда, темы по имени) Виктору Финку: «сказал, что у каждого писателя есть своя заветная тема, о котрой он мечтает всю жизнь, а добраться до нее не может».
Жаль, что не написал Бабель о чекистах - вот это в точности было бы благовествование о Шер-хане, сочинение Табаки. (До темы Бабель добраться не мог. Но до самих чекистов как добрался в 1917, так и не отставал - знакомства у него там были обширные; он откровенно разговаривал наедине с Генрихом Ягодой и имел в «очень хороших приятелях» Льва Шейнина - так сказать, весь диапазон сверху донизу).
Если не наблюдать, как расстреливают чекисты, то хоть понаблюдать между дел, как допрашивают следователи… Из письма 23.04.1925: “Позавчерашний день я провел в Лукьяновской тюрьме с прокурором и следователем, они допрашивали двух мужиков, убивших какого-то Клименку, селькора здешней украинской газеты. Это было очень грустно и несправедливо, как всякий человеческий суд, но лучше и достойнее было мне сидеть с этими жалкими убившими мужиками, чем болтать позорный вздор где-нибудь в городе, в редакции”.
А если не чекистами и не следователями, то обычными убийцами тоже можно полюбоваться. Из письма 25.04.1925: "...Погода здесь дурная. Тепло-то оно тепло, но дует ветер, мелкий злой ветер с песком, такие ветры бывают в нищих пыльных южных городах. Я много ходил сегодня по окраине Киева, есть такая Татарка, что у черта на куличках, там один безногий парень, страстный любитель голубей, убил из-за голубиной охоты своего соседа, убил из обреза. Мне это показалось близким, я пошел на Татарку, там, по-моему, очень хорошо живут люди, т. е. грубо и страстно, простые люди..."
Убил соседа из обреза. Мне это показалось близким. Очень хорошо живут люди…
Ну то есть не так хорошо, как могли бы - в клетки никого не сажают и не дразнят, по подвалам не расстреливают. Но хоть соседей убивают… (“Люди” здесь - та же системная ошибка, которая у Бабеля с оппозицией “люди - нелюди” прослеживалась выше).
Бабель, еще письмо: "На днях решил засесть за рассказ для Вас, за отделку, но проснулся и вдруг услышал, как говорят бандиты, и весь день писал про бандитов. Понимаете, как услышал, как они разговаривают, - не мог оторваться".
И так всю жизнь. Как в декабре 17 услышал чекистские разговоры, так и не смог оторваться.
Бывают зрелища и победнее, чем расстрелы, но все равно ничего. “В тот его приход он рассказывал мне, как был на кремации Эдуарда Багрицкого. Его пустили куда-то вниз, куда никого не пускают, где в специальный глазок он мог видеть процесс сжигания. Рассказывал, как приподнялось тело в огне и как заставил себя досмотреть это ужасное зрелище”.
Все тот же Эренбург: в тридцатые годы «Бабель поселился в квартире старой француженки в парижском предместье Нейи; хозяйка запирала его на ночь - боялась, что он ее зарежет. А ничего страшного в облике Исаака Эммануиловича не было; просто он многих озадачивал: бог его знает, что за человек и чем он занимается...» - хорошее сочетание фраз в пассаже вышло у Ильи Григорьича.
Чуткая была старушка! Чуткая, но не аналитического склада: уловив совершенно точно, что от этого человека несет кровью , она не разобрала, что своими руками он никогда этой крови не прольет - только примкнет к проливающим, чтобы насмотреться. «Невкусно, но любопытно». Правда, не только насмотреться - поучаствовать тоже.
Начинается коллективизация. Из других предприятий того же пошиба и масштаба, происходивших после 1920 года, ничего, кроме ряда немецких развлечений 40-х годов, не прослеживается. Ничего - решительно ничего - Бабеля участвовать в этом погроме не обязывало; разве ж оно дело писателей, хоть бы и советских?
Но пропустить такое он никак не мог. Сам попросился. Вспоминает Гехт: «Во время коллективизации Бабель попросил областных работников назначить его секретарем сельсовета в подмосковном селе Молоденове». В Молоденове Бабель проработал всю вторую половину 1930 года. Работал бесплатно - «за интерес».
Это примерно как если бы немецкий писатель Эн попросился покомандовать немножко каким-нибудь гетто в период его частичной разгрузки. Надо немцам отдать должное: они такого писателя и близко бы к работе не подпустили. А советские областные работники - почему нет? Назначили. «Но у этого странного секретаря сельсовета, - продолжает Гехт, - ...в избушку над оврагом заезжали военные в чине комкоров». Ну, комкоры - это еще что; как мы помним, Бабель был близко знаком с самим Генрихом Ягодой и вел с ним доверительные беседы. При таких знакомствах неудивительно, что областные работники не отказали.
Но не одной Московской областью жив человек. О чуть более раннем времени - рубеже 1929/30 - вспоминает Макотинский: «Получив от Киевской кинофабрики аванс по договору на сценарий «Пышка», Бабель внезапно увлекся событиями сплошной коллективизации и, даже не помышляя об экранизации мопассановского рассказа, отправился в большое село на Киевщине». Это была та самая Великая Старица, о которой Бабель написал несколько рассказов. На Киевщину он тоже отправился не просто наблюдать: киевские областные работники расстарались не хуже московских. В том же году Бабель писал: «Я принимал участие в кампании по коллективизации Бориспольского района Киевского округа - пробыл там с февраля по апрель сего (1930) года».
Правда, в самом начале 1930 Бабель, по воспоминаниям Макотинского, заехал к нему в Киев из Великой Старицы в гости и заявил, что на селе происходит нечто непередаваемое и что он «ничего не понимает». В оправдание ему надо сказать, что в тот момент в происходящем на селе ровно ничего не понял сам товарищ Сталин, так что счел необходимым выступить со своим «Головокружением от успехов». Этой статьей, вкупе с дальнейшими мерами, он сделал ситуацию кристально понятной и для себя, и для Бабеля: как выясняется, Бабель, в самом начале 1930 года еще «ничего не понимавший» в том, что происходит на селе, тут же вернулся туда и с февраля по апрель того же года сам это происходящее продолжал направлять - стало быть, понял... Так что разговор с Макотинским - это не разочарование в коллективизации, а солидарность с одной из большевистских линий в этой самой коллективизации, а именно, той самой, что отстаивал Генеральный.
Потом, как мы помним, Бабель переезжает заниматься коллективизацией Подмосковья - но ранней весной 1931 он опять на два месяца возвращается коллективизировать всю ту же Киевщину! Подытоживая этот период, Бабель писал: «Последние два года я живу в деревне, в колхозах, стараюсь смотреть на жизнь изнутри («живу» тут все-таки не совсем точно; о мелком немецком коменданте на оккупированных территориях было бы не совсем корректно сказать, что он «живет» в округе, окормляемой его комендатурой)... Недавно я почувствовал, что мне опять хорошо писать». «Я более или менее близкое участие принимал в коллективизации 1929-30 г. Я несколько лет пытаюсь это описать. Как будто теперь у меня получается».
В другой речи о том же: «Медвежьи углы подсказали мне новый ритм».
Из всех способов добывать вдохновение изложенный, конечно, прецедентов в мировой литературе не имеет. Миф о том, что Державин вешал пугачевцев, чтобы испытать пиитическое вдохновение, так и остается мифом, а Эрнст Юнгер пошел не в оккупационную комендатуру заведовать грабежом и депортациями, а в вермахт, и тоже не за вдохновением. Полонский, пообщавшись с Бабелем на все эти темы, вписывает в дневник: «Его жадность к крови, к смерти, к убийствам, ко всему страшному, его почти садическая страсть к страданиям ограничила его материал. Он присутствовал при смертных казнях, он наблюдал расстрелы, он собрал огромный материал о жестокости революции. Слезы и кровь -- вот его материал. Он не может работать на обычном материале, ему нужен особенный, острый, пряный, смертельный. Ведь вся "Конармия" такова. А все, что у него есть теперь, -- это, вероятно, про Чека”
Еще Бабель, в письме к родным тех времен: «Писанье - это сейчас не сиденье за столом, а езда, участие в живой жизни... связь с каким-нибудь предприятием или учреждением...» Можно было бы даже уточнить, с каким именно учреждением у Бабеля с 1917 была особенно дружеская связь, но существеннее отметить одну терминологическую ошибку: с такой настойчивостью, добровольно рваться осуществлять коллективизацию, проведя за этим осуществлением ее самые замечательные годы - это означает участвовать не в «живой жизни», а разве уж «в мертвой смерти». Ошибка тут у Бабеля опять та же самая, что с идентификацией «людей» в обороте «ходить в люди» в 1918-1920 годах.
Мыслимо ли, чтобы такой человек да не поддержал большевиков всей своей - ну, "всей своей душой" тут едва ли выговоришь - всем своим коррелятом души? В нынешние времена корреспондент стыдливо задает престарелой вдове Бабеля наводящий вопрос: «Возможно, раздвоенность Бабеля сказывалась и в том, что, с одной стороны, он прекрасно видел и понимал все зло, которое принес России Октябрьский переворот, с другой - он искал свой собственный путь осмысления революции?»
Вдова честно отвечает: «Мне очень трудно ответить на этот вопрос, потому что в те годы, когда я была с Бабелем, никакой раздвоенности я в нем не замечала… Идея революции в те годы всем казалась привлекательной».
Всем - это все же преувеличение… Но Бабелю казалась. Вот он пишет про какого-то литератора из народа по фамилии Митрофанов: “Человек, который в самом деле понимает, что такое литература. Поразительный человек, одно из высших оправданий нашей революции, если бы она, святая, нуждалась в оправданиях!”
Не только идея, но и практика революции казалась Бабелю чрезвычайно привлекательной (исключая осужденные Сталиным перегибы по колхозной части на рубеже 29/30 гг.). Из Горловки 20 января 1934 года Бабель писал своей матери: "Очень правильно сделал, что побывал в Донбассе, край этот знать необходимо. Дух бодрости и успеха у нас теперь сильнее, чем за все 16 лет революции".
Еще бы не сильнее. Только что прошел, трудами большевиков, дикий голод, унесший в общем числе пяти-шести миллионов своих жертв сотни тысяч покойников в той самой юго-восточной Украине, откуда Бабель пишет про бодрость и успех.
То ли дело полный упадок Франции! Оттуда Бабель хочет спасти, вывезя в СССР, собственную малолетнюю дочь Наташу (его первая жена и дочь жили за границей). “Еду знакомиться с трехлетней француженкой, -- сказал он. -- Хотел бы привезти ее в Россию, так как боюсь, что из нее там сделают обезьянку”. Речь шла о его дочери Наташе, которую он еще не видел”. На счастье девочки, ничего из этого проекта у Бабеля не вышло: мать девочки не дала. А то, помимо прочего, промаршировала бы Наташа в 39 году прямиком в советский спецдетдом как дочь расстрелянного троцкиста, вредителя и шпиона…
В общем, портрет вполне законченный.
Шкловский о Бабеле: “Люди снимают картины о революции, о революционных войнах, и получается так, что все это очень страшно, очень мрачно, что это не только переламывает и убивает, но это затаптывает людей. Это верно, но верно не до конца. У Бабеля бойцы Первой Конной армии представляют себе войну и фронт как свое кровное, радостное дело. Над лугами -- небо, а краем неба -- победа. Люди пестры и радостны не потому, что они пестро оделись, а потому, что они оделись к празднику.
Бабель -- оптимист революционной войны, Бабель изобразил непобедимую молодость, трудно побеждаемую старость и торжество вдохновения. Бабель не пацифист -- он солдат революции”.
Оптимист революционной войны - это верно, а вот про солдата никуда не годится. Он не солдат, он даже не палач. Он был всего-навсего подмастерьем палачей от революции в 1917-20 гг. и катом-добровольцем мелкого разряда в коллективизацию.
Вспоминает Нюренберг: “Чисто бабелевская гиперболичность и острая, неповторимая выразительность были приемами, которыми он пользовался для достижения единственной цели -- внушить слушателю идею добра. Он словно говорил ему: "Ты можешь и должен быть добрым. Слушая меня, ты будешь таким. Самая созидательная и важная сила в человеке -- добро". "Стыдно после рассказов Бабеля быть недобрым", -- думалось мне”.
Бумага, известное дело, все стерпит. Какому добру учил Бабель, блистательно демонстрирует пассаж из Леонида Утесова о бабелевской “Соли” (сюжет ее, напомним, в том, что красноармеец Никита Балмашев по совету товарищей пристреливает бабу, которая везла продавать сверток соли - пристреливает ровно за то, что она везла продавать сверток соли. Баба пыталась провезти сверток с солью под видом запеленутого младенца).
Вот что пишет Утесов.
“В искусстве Бабеля мы многим обязаны этому любопытству (к насилию - см. выше предыдущий утесовский пассаж: про то, как дразнили волка.- А.Н.). И любопытство стало дорогой в литературу. Бабель пошел по этой дороге и не сходил с нее до конца. Дорога шла через годы гражданской войны, когда величие событий рождало мужественные, суровые характеры. Они нравились Бабелю, и он не только "скандалил" за письменным столом, изображая их, но, чтобы быть достойным своих героев, начал "скандалить на людях". Вот откуда взялся "Мой первый гусь". Вот где я верю ему. Тяжело, но любопытно. Любопытство его, подчас жестокое, всегда было оправданно. Помните, что происходило в душе Никиты Балмашева перед тем, как товарищи сказали ему: "Ударь ее из винта"? "И, увидев эту невредимую женщину, и несказанную Расею вокруг нее, и крестьянские поля без колоса, и поруганных девиц, и товарищей, которые много ездют на фронт, но мало возвращаются, я хотел спрыгнуть с вагона и себя кончить или ее кончить. Но казаки имели ко мне сожаление и сказали: -- Ударь ее из винта".
Вот оно, оправдание жестокого поступка Балмашева. "Казаки имели к нему сожаление"! И я им сочувствую, и всякий, кто жил в то романтическое, жестокое время, поступил бы так же”.
“И я им сочувствую, и всякий, кто жил в то романтическое время, поступил бы так же”. Тут, товарищи, мы и видим то самое добро, которому, как справедливо отметил товарищ Нюренберг, всю жизнь научал читателей товарищ Бабель.
Previous post Next post
Up