Созерцатель вечности

May 26, 2023 23:57

Одна из самых красивых и глубоких глав о внутренней жизни человека. Она о том опыте, который знаком миллионам, а осмыслен единицами - о нашей вневременной сути и возвращении себе вечности.

Иманд (58) - Анна (55)

День-то какой! Как можно заставить себя в бумаги смотреть, когда из открытого окна чуть не в комнату ломятся ветки слив в млечно-кудрявом цвету как в снегу. В них ныряют бархатно-черные с красноватым отливом шмели, и с надсадным звоном бьется в невидимое стекло металлически блестящая синевой муха. Благовонный ветер шуршит бумагами на столе, перебирает кончики листов, придавленных пресс-папье, доносит ликующие свисты, щелканье, заливистые - на разрыв пернатой души - переборы. И вся эта весенняя благодать стрекочет, веет, щебечет ему в уши, мол, грех в такой день сидеть в четырех стенах, когда там…!

Вот умница-Анна, та прямо с утра куда-то увеялась - голову проветрить, свежим воздухом подышать - ей и правда надо, она и так, считай, три недели не разгибаясь… За завтраком подняла на него глаза от тарелки с овсянкой: «А ты?» Он только головой покачал: куда! Дел столько… Жалеет теперь - надо было с ней ехать. Ну какая работа, ничего на ум нейдет. А мысленно он уж летит, горяча Гранда, по сухой лиловой от солнца дороге, среди шелковых разливов муравы под густо и ярко синеющим небом. И нет у него сил противиться этой жажде простора. Хочется как никогда бешеной скачки, игривых оплеух ветра, и дышать - дышать всей поздоровевшей наконец грудью, до отказа, до распирания в ребрах.

Угольно-черный, с лебединым изгибом шеи - Гранд, верный его товарищ, вытанцовывает под седлом, перебирая изящными ногами, пофыркивает ретиво, косит выпуклым синим как сливина глазом: ну, скоро?

Вот и помчали - сначала бело-розовой, убранной как невеста, каштановой аллеей, потом поплыли просторным логом по золотым морям одуванчиков, пронеслись мимо осинок в багряном дожде мохнатых сережек, пролетели проселком, где по обочинам в канавках голубеют лужи с бледной каёмкой пыльцы. Нырнули в сырую низину, озаренную золотистым свечением ивовых кустов, над которыми вьется, взбивая застоявшийся медовый дух, всякая жужжащая тварь. Овеянные прохладой, выскочили на лужок, усыпанный глянцевитыми лютиками - словно слепящий солнечный расплав расплескался на зеленом блюдце. Скачка опьянила его до головокружения, перехлестнула через край ликованьем: вот она - жизнь!

И тут, на краю цветущего луга, он внезапно и неотвратимо настигнут давно забытым: широченная - ногами не объять, остро пахнущая потом спина лошади, и твердая отцова рука, перехватившая его поперек живота под задравшейся рубашонкой. Перед глазами ворсистые уши торчком, а между ними расплескавшийся неохватно вширь и вдаль океан цветущих трав. В ушах свистит, и дрожью отдает во все тело слаженная мускульная работа могучего зверя под ним. Земля и небо бешено несутся в лицо, и ветер забивает обратно в глотку рвущийся из груди вопль восторга.

Прострелы памяти случались с ним и прежде. Давно минувшее вдруг вставало с необыкновенной ясностью, оттесняя на задний план нынешнее - не эхом вставало, не двойником прошлого, но тем самым ощущением. Впервые его «накрыло» давненько уже, полжизни назад, и как раз там, куда он держит путь - на холме под дубами, в тот день, когда, снедаемый тоской по вечно занятой жене, мыкаясь по округе, он нашел это место.

Тогда тоже стоял май, и он еще издали углядел в сизой неоперившейся зеленью дали какую-то светящуюся на солнце бель - крышу, купол, навес? Ничего такого там быть не могло, никаких строений. Заинтригованный, поскакал напрямик через гущу зацветающего желтого дрока, уже источавшего пахучую сладость, исходившего знойным пчелиным звоном. «Навес» оказался дикой грушей, вольно простершей кривые ветви, густо закудрявленные пенным цветом. Вблизи крона ее фарфорово светилась, пронизанная солнцем. Опавшие лепестки белели в траве черепками разбитых чашек - и вспомнилось забавное - то ли читанное, то ли слышанное где-то: наверно с меду окосев, шмели посуду бьют*.

За грушей к северу тянулись безлесные холмы, одетые свежей шелковистой муравкой, обращенные крутыми взлобьями к заливу, словно исполинская ладонь смяла землю аккуратными складками. Подстрекаемый любопытством - а что там? - он поехал вдоль гряды по нехоженным ложкам, где цвел чистотел, синеглазая вероника и душистая розовая кашка. Сладко и беззаботно распевали птицы, неторный путь лежал перед ним, теряясь в ясной дали. Последний в череде холм пологим склоном стекал прямо под ноги. На его макушке росли из одного корня, расходясь в стороны два могучих дуба, еще не зазеленевших, но уже готовых брызнуть мягкой резной листвой.

На вершине аж дух захватило! Изрезанная глубокими бухтами гладь залива, справа - разноцветье крыш Вазастана: красные, черные, зеленые, коричневые, еще дальше каменные хребты мостов Кунгхольма, пики соборов над толчеей крыш, солнечный блеск на остриях церковных шпилей. И вспомнилось… нет, не вспомнилось даже, а нашло, как находит предчувствие, заслоняя реальность: вознесенный над Прагой Петршинский холм, а под ним красная короста крыш, между которыми тянут девичьи станы готические башни, и препоясанная мостами излучина Влтавы, блистает солнечной чешуей.

***
В тот раз он, захекавшись, с выпрыгивающим сердцем - обогнал, обогнал! - обернувшись через плечо, схватил знакомую панораму взглядом: мосты, крыши, шпили костелов, каминные трубы. Внизу, растянувшись по асфальтовым извивам дорожки, накручивали педали взмыленные соперники. Ну как соперники… он с ними спорил, но соревновался не с ними. Не с кем там было соревноваться. Так что он спустил на землю ноги в запыленных кроссовках и грудью оперся на руль, унимая дыхание, собираясь с силами перед самой крутью, где вагончик фуникулера чуть не на попа вставал. Обогнать его - тащимого неутомимой электрической тягой, на этом подъеме, считалось среди пацанвы особым шиком и лихостью. Ага, при помощи педального привода и сбитых тощих коленок.
- А штаны не лопнут? - подначили его.
- Свои штаны берегите, - нашелся он, гордясь тем, как солидно, по-мужски это прозвучало. «Забились» конечно на новый Зденеков велик. У Иманда был братнин видавший виды Superior - прочный и легкий на ходу, но до того облезлый, что уже не понять какого цвета. А Зденекова кросс-кантри Škoda блистала свежим лаком рамы, дразнила оттопыренными ушками триггерных манеток, и вообще была на зависть. Спор шел о том, чтоб махнуться на лето.

Для покатушки нарочно выбрали час после дождя - «по сухому-то любой дурак сможет»! Но он и по мокрому не боялся - тормоза отец ему сделал, что надо. А вверх-вниз он еще в старой школе на Градчанах привык. На Петршин подъем покруче, ну да ему не впервой. До первой площадки фуникулера единым духом домчал и остановился, поджидая, пока битком набитый вагончик, только что отчаливший от Уезда, подтянется с ним вровень. И тогда уж припустил, что есть силы в гору, словно в небо, бешено суча коленками, пластаясь над рулем, подгоняемый задорными воплями все понявших туристов. В спину, в спину подгоняемый! Где-то там на земле остались натужно сопящие ребята, зеленые скаты холма, круто спадавшие в пунцовое на закате море пражских крыш.

И когда, обогнав на полкорпуса неутомимый фуникулер, ликующим победителем озирал он с горы раздавшийся вширь и вдаль огромный мир, странно было видеть под собой крохотное зернышко их дома среди других таких же зерен на приютной зеленой земле под распахнутым небом. Доцветали, стелясь молочно-розовой дымкой, Семинарские сады на нижних террасах, а здесь наверху разносилось благоухание ранних роз, и старые петршинские дубы грели на солнце молодо зазеленевшие макушки. Стройные, величавые с суковатыми ветками, отягощенными слитками солнца - сколько раз они выручали его и в зной и в ливень. Сотню лет, а может и больше, цепляясь корнями-крючьями, дубы карабкались по отвесным склонам - в небо.

Двадцать с лишком лет спустя - на другом холме под другими дубами он вспомнил с непонятной знобящей тоской, как о потерянных друзьях - о тех петршинских, оглянулся на жизнь, спросил себя: где я был счастлив? И твердо знал: дома, где каждый клочок земли был обласкан любящим взглядом. Там - над Смиховским холмом даже в самый тихий день понизывал ветер, не такой как в городе, несущий пыль и машинный чад - там веяло свежее небесное дыхание, и солнце взирало на землю по-матерински, и время здесь было иное - вечное, летейское.

На Петршине он узнал счастье - когда, ощущая надежность согретого ладонью руля, понял, что не нужен ему распрекрасный Зденеков велик. Не нужен и все. И торчать тут, упиваясь торжеством, и поджидая пацанов, которым зыба теперь переть в гору, чтоб признать его победу - нечего. На что ему эти выдавленные через губу хвалы? А ну-ка, ходу! Оттолкнуться - и лётом с горы - сколько храбрости и духу хватит!

В ушах давит - аж больно, мчится навстречу земля, пестрая зелень и синь неба, сердце заходится в обморочно-счастливом задохе! Вот она - чистая радость, упоенье, полет - хлопает на ветру расстегнутая рубашка, будто крылья за спиной полощутся. Пока с горы мчался - оно и сбылось - счастье, обещанное его душе самой жизнью. У него в детстве было предчувствие, что где-то там впереди его ждет такое богатство бытия и победительный восторг, такое невыносимое блаженство - разве не для того он родился и живет на свете? Душа его откуда-то заранее знала, каково быть счастливой, и все дальнейшее, сравнивала с тем вещим знанием. И счастливее тогдашнего - не было потом уже ничего. Все так называемые успехи - пустое. Самолюбие одно. А вот тогда… Впрочем, не сказать, что потом счастье обошло его стороной. Разве не великолепен, не любим всей душой, не меньше родной Праги, лежащий под ним город? И эти дубы-исполины - разве они менее дороги ему, чем те? По его пальцам, ласкавшим твердую как броня кору, пробежали, щекоча, чьи-то крошечные лапки. Он отдернул руку. Красный клоп-солдатик, вдумчиво шевеля усиками, двинулся в обход его указательного пальца.

И это шевеление насекомого, солнечный свет, падающий сзади, ветерок, коснувшийся щеки и мягкий блеск залива - все вместе произвело на него поистине необыкновенное действие. Давно забытое мгновение настигло его как солнечный удар, властно подменив собою реальность.
Ему снова было одиннадцать, вокруг млел, облетая, Семинарский сад. Велик, сияя рулем, до блеска отполированным его ладонями, валялся рядом в траве как лось со свернутыми набок рогами. А сам он устроился под яблоней: черный корявый ствол, а выше белый дым цветения. Нижние ветки уже тронула мелкая сероватая листва, а верхние еще покоили пыльно-сладкое облако цветов.

Прислонившись плечом к стволу, он смотрел, как красные клопы-солдатики, сбившись гурьбой в трещинах коры, пьют древесный сок, потом обмакнул палец и предложил им угощение. Почти сразу цепкие лапки ухватились за него, облепили. И он замер, разглядывая, как они впивают медвяную сыть - тянут вкусное хоботками, чувствуя их слабое щекотное копошение, почти столь же приятное, как шевеление отрадных мыслей на заднем плане ума. Зденек сотоварищи ищут его сейчас на вершине, бегая между розарием и обсерваторией Штефанека, пожимая плечами и переругиваясь, еще не зная, что платить за проигрыш не придется.

Каким-то чудом он вновь наслаждался этим мгновением, восставшим из небытия во всей полноте. Это не было воспоминанием, вдохновленным схожими обстоятельствами. Оно воскресло в мельчайших деталях, каких ни одна память удержать не в силах - вернулось к нему целиком, нерастраченным: вплоть до угла падения света, свиста славки в кустах ольхи и дальнего колокольного звона - в Страговском монастыре звонили к вечерне. В миг, длившийся не дольше вспышки, вместилось всё бывшее внутри него и снаружи - безнадежно упущенное тогда, зачем-то вернулось снова, потеснив настоящее. Он сознавал одновременно и нынешнюю и ту давнюю минуту, не зная, в прошлом или настоящем находится.

Вот так и началось, и много раз повторялось потом - ни с того ни с сего оживало давно прошедшее, в принципе незапамятное. Ну не мог он помнить хоть что-то в такой неисчерпаемой полноте - не дано человеку воспринимать бытие во всей его многомерности. Необозримо огромная в каждой своей точке жизнь не вмещается в наше сознание. И все же эти вторжения прошлого, в то мгновение, пока длились, были всеобъемлющи настолько, что заставляли слепнуть, не видеть того, что перед глазами, воспринимая и переживая заново ничем не примечательные моменты. Шумную городскую улицу в весеннее половодье, и себя на перекрестке, выбирающего, куда ступить, среди яростного света, плеска и блеска. Или шумное, пахнущее травой дыхание Уголька - вороного жеребенка, когда тот кусал его за ухо, пока он охаживал щеткой жуково сиявшие на солнце бока. Или графичность косых теней, исполосовавших столы в пустой аудитории, где он говорил по телефону, бездумно созерцая, как пляшет от сквозняка сетчатая зыбь занавески поверх неподвижных переплетов. За открытым окном ныли, позванивая, трамваи, разговор никак не кончался, хотелось есть и он заранее предвкушал наваристую брамборачку с ржаными гренками, которую так вкусно готовили в кафе на углу. Иманд не мог бы вспомнить такое, даже если б захотел - нечего там вспоминать, совершенно рядовые мгновения. Но теперь, явившись ему избавленными от всего, что затрудняло тогда восприятие, - чистые и бесплотные, они наполняли его радостью.

***
Это место на холме он любит особенно. Приезжает сюда хоть и нечасто, далеко все-таки, но тропу за годы набил - уже не зарастает. Узловатые изножья дубов выстланы мягким мхом - хочешь, сядь, плечом обопрись, а то затылком. Над головой вздымается просторное бремя ветвей, и листва, пробираемая ветром, осыпает траву горячими пятнами света. И уютно здесь, будто не деревья - древние витязи в черно-серебряном панцире корья стерегут заповедный покой земли, воды и неба.
Весной и в начале лета, когда свет долго не угасает, бывало, засиживался он до вечерней зари - величавой, царственной, в пурпуре и багрянце. Зачарованно смотрел на золотистые гряды облаков и серо-лиловые громады туч с сияющими сахарными вершинами. А потом мчал домой, наперегонки с ночью, глядя как горнило запада остывает, хороня жар под пеплом, а на востоке медленно густеет ночная синь.

И всех своих привозил - Анну, детей, и не раз: «Едем-те! Так такое небо!» Неоглядное, с далеким поднебесьем и стекающими за земной окоём небосклонами, уже не небо - небеса. Над головой пронзительная бездонная синь, а там, где она полого сходит к горизонту, разливается нежная лазурь. Слепящая белизна облаков подчеркивает глубину надмирных пространств. В это небо ему с первого дня хотелось взлететь. Так и виделось: разбег, прыжок… - земля медленно косо разворачивается под ним зеленой тарелочкой с голубым краем и уплывает вниз.

Почему-то здесь чаще всего случаются у него прорывы памяти - так он их называет, хотя и догадывается уже, что память тут ни при чем. А что «при чем» - вечность? Нельзя жить сразу в прошлом и настоящем, но можно пребывать в общем для них пространстве - вневременном.
Слышанные им раньше звуки, запахи, картины, сверкнув разом здесь и в памяти, позволяют выделить и удержать на миг, то, что сознанию обычно недоступно - капельку чистого времени. Заново пребывая в прошлом сейчас, он открыл вневременную суть не только вещей, но и себя самого. Лишь вне времени он мог быть собой - когда, не теряя настоящего, мимолетно окунался в прошлое, возвращая себе утраченные мгновения. Все они - заурядные и потому совершенно незапоминаемые - были настоящими, но исчезнувшими. Ну да - он ведь наслаждался ими не вовне, а в себе самом, высвечивая их до самого дна и чувствуя радость обретенной реальности.

Те истины, какие он сумел постичь в жизни разумом, оказались не так важны и глубоки, как те, что проникли в него случайно и неосознанно. Тогда внимание само убежало от него в вещи (эдакое непроизвольное отлучение «частиц души» от тела), и теперь в виде истины вспыхивало через воспоминания. Тело продолжало жить себе где-то, а эти отлетевшие «частицы души» улеглись в инородную для них материю - в звуки, запахи, образы, ощущения. И теперь иногда высвобождались из них, обнажая неизменную скрытую суть вещей, извлекая истину из впечатления, и возрождая для жизни его подлинное «я», почившее в потоке времени. Иманд никогда не пытался облечь этот опыт в слова, хотя и не таился - исключительная трудность объяснения останавливала его.

***
Гранд знает дорогу, и сам берет через поле наискосок к развесистой груше, бесцельно и одиноко длящей свою дивную вечно-юную старость. Опять помолодевшая по весне, расплескав могучий цвет, она отливает издали мягким серебром. Сколько же она растет здесь? Вот уж четверть века он ездит мимо - жизнь прошла, а ее век длинен и прочен, и протянется еще долго после того, как зарастет проторенная им тропа. Все так же будет она невеститься по весне и лакомить пчел, в свой срок озернится, и на исходе лета лягут на землю желтые терпкие плоды.

И опять он удивился однообразно правильной гряде холмов, будто кто нарочно взрастил здесь эти аккуратные кручи. На самой дальней четко рисуется знакомый силуэт дубов и что-то еще непонятное, чего там быть не должно - он никак не разберет из-за солнца. Гранд, получив шенкелей, берет с места в галоп. Всю дорогу всадник вглядывается в странное нечто: господи, да ведь это лошадь! Лошадь пасется! И такая радость сердце обдала - как оно сразу встрепенулось, затрепыхалось: Анна там! Больше некому.

И она, увидев его с горы, заспешила навстречу, крикнула с полдороги: «Не усидел дома, да? Я чувствовала, что ты приедешь!» и, подхваченная им в седло, прижалась ласково, будто давно не виделись.
- Только закусить собралась. У меня там сырный пирог - хотела пару кусочков с собой взять, а потом думаю: заветрятся же, раскрошатся - возьму целый! Пойдем скорей, лошадок разневолим, поедим, на травке поваляемся.

Сливочно-нежная сочная начинка пирога тает на языке, а с хрусткими молочно-сладкими огурчиками - вкусно, сил нет!
- Что за сыр, чеддер, аппенцелль? Душу отъесть можно!
- Вестерботтен - классика. Ешь, не назад же его везти.
Вестерботтен он, признаться, так и не полюбил: жесткий, пахучий, соленый, с явной горчинкой - суровый северный вкус. «Метеоритный» - шутит Анна, - что ты хочешь, возле деревни скала с неба рухнула, и теперь там столько кальция в почве, что коровы, считай, известкой доятся. Но в пироге ему равных нет, это надо признать. Уписали вдвоем за милую душу. Потом привалились к дубам, ноги вытянули - блаженство! И такая красотища вокруг!
- Так бы и улетел во-он туда… - Иманд кивает в сторону бесконечных зеленых просторов Норра Юргордена** на том берегу залива. - А тебе не хочется?
- Ага, - Анна пристраивает голову мужу на плечо, - это ведь и сделано для полетов.
- Что сделано?
- Холмы эти. Не знал? Ты на старые карты глянь - тут же ровное место было.
- Так они искусственные?
- Был такой знаменитый «мусорный король» - Карл-Андрес Линдстром, сделал состояние на рекультивации свалок, но прославился не этим. Слышал про клуб «Серебряные крылья»? Он тогда на всю страну гремел - рекорды и все такое…
- Полеты на парапланах?
- Да. Это он основал. А где у нас летать? Линдстром и предложил муниципалам: я закрою за свой счет два полигона, а вы дадите мне сделать базу для прыжков на Брунсвикене.
- Так мы что, на мусорной куче сидим?!
- В каком-то смысле. Под нами брикеты из того, что пустить в переработку нельзя, но можно разложить с помощью особой биоты. Эту гряду за несколько месяцев сложили, оборудовали стартовые площадки, лебедки поставили, и тут - беда. Разбились насмерть сын и дочь Линдстрома - не здесь, в горах где-то, несчастный случай. Причем сын был опытный пилот, а дочка впервые прыгала - с братом в тандеме. Я маленькая была, а помню. Такая трагедия! Отец так и не оправился от горя. «Серебряные крылья» больше не летали, площадки демонтировали. Не знаю, правда ли, говорили, Линдстром внес в завещание запрет на использование этих высот для параглайдинга. Странно, земля-то городская, даже если в аренде была. А потом - я уже в школе училась - эти земли по обе стороны залива к Национальному парку отошли, и тут стали редкие виды птиц гнездиться. Им здесь хорошо: тихо, дорог нет - с воды к этим кручам не пристанешь, и с нашей стороны все закрыто.
- А дубы кто посадил?
- Не знаю, Линдстром может - в память о детях. Он вскоре умер. Говорили, от горя. Я его помню, представляешь! Лицо обветренное, красное с резкими чертами, как из гранита, крепкий такой дядька - жить бы да жить.
- Сколько же тебе было тогда?
- Ну… около пяти. Сама удивляюсь.

Анна рассеянно умолкает, раздумывая о причудах собственной памяти: надо же, что год назад было - едва помнится, а это - пожалуйста. Может, память как луковица? Чем старше человек, тем легче спадает с него шелуха недавних событий, а под ней проступают давнишние, еще детские воспоминания - яркие, как фантики, забытые между страниц книги. Чуть ли не из младенчества всплывают образы: вот крыши «до звезд» она помнит - как их силуэты чернели на фоне ночного неба. Или огромные ступни взрослых - в папином следе на снегу умещались два Анниных. Или бабочка - самая красивая, какую она видела: кирпично-красная с крупными черными пятнами по краям - кружила перед носом порхающим лётом, то вспыхивая радужными переливами крыльев, то угасая - обычная крапивница. Словом, вспоминается необычайно ясно вся близкая к ее тогдашним глазам фактура. Эти впечатления запали в сердцевину существа, укоренились в нем, а что потом с возрастом наслоилось - то уже хуже держится, осыпается. Как снежный ком: сначала липнет хорошо, но чем дольше катаешь, тем легче налипшее отваливается.

А Иманд, чувствуя плечом и затылком шершавость ствола, думает о дубах, как прежде - о груше. Что жизнь его перед этими великанами? Он пришел - дубы уже стояли здесь во всей красе и силе, он уйдет, деревья все так же будут стоять, встречая новые зимы и весны, новые лета, которые ему уж не увидеть. Эти дубы ему не чужие, а он им? Что этим богатырям, чей запас прочности рассчитан на столетия, краткий человечий век? Говорят, у деревьев тоже есть память. Вспомнят ли его - влюбленного мужа, гордого отца, впервые привезшего сюда жену и дочушку-топотушку? А потом и сына. Спустя годы, он - глава уже немаленького семейства явился во главе целой кавалькады: старшие дети верхом, а крошка Софи в седле у матери - вспомнят? А их с Анной вдвоем - в самый знойный звон, в густой траве под прохладной сенью… разве что птицы их видели. А теперь Малыша уже нет на свете, и Соланж годами почти такая, как он тогда. Господи, вчера еще были здесь, и вот минуло - никогда уж не собраться им вместе под дубами. А он все продолжает обречённо возделывать свое бытие.
И пошло, и пошло одно на другое нанизываться: давнее и близкое - молодость, зрелость, детство детей, все одинаково дорогое, щемящее.

Анна повернула голову, вглядываясь в него сбоку: что там такое счастливое созрело и расцветает под этой седеющей шевелюрой, зажигая слабую улыбку? Спросила куда-то в шею, перемежая слова поцелуями:
- Любишь это место, да? А почему?
Он тоже повернулся, поймал ее взгляд:
- Помнишь, как мы с тобой здесь?..
Малиновый жар кинулся ей в лицо, но она лишь иронически вздернула бровь вопросительным знаком: за это любишь? И вслух:
- Вот, значит, как - воспоминаниям предаешься?
- Предаюсь.
И рассказывает сегодняшнее: как скакал четырехлетний в седле с отцом, притиснутый к его животу, по цветущему лугу, расстилавшемуся в окоеме между ушей коня, как лоснилась от ветра трава, и пыльца золотила горячие чуть влажные конские бока - он чувствовал их тепло через сандалики.
- Не знаю, в какой стране это было, на каком континенте, но я и теперь вдыхаю воздух того места, всем собой ощущаю, что окружен им. Такое невозможно запомнить, и сама случайность этих моментов выверяет их подлинность.

- Ты ведь читал Пруста, - не то спрашивает, не то утверждает Анна, взглядывая на него снизу вверх.
- Только первые три книги, - признается он.
- Тебе бы до конца надо. Он там в последнем томе рассказывает, как возвратилось к нему утраченное время - рассказывает то же, что ты сейчас. Говорит, мол, всякое впечатление двойственно: оно наполовину погружено в предмет, а на другую половину - продлено в нас. Мы пренебрегаем «нашей» половиной, хотя только она нам и доступна, и считаем за истину ту - первую, которую не можем ни понять, ни почувствовать потому, что она вне нас.
- Ну и что? - он чует в словах жены опаляющее присутствие истины, еще не понимая, в чем она.
- Единственный способ снова пережить эти впечатления, осознать их там, где они находятся - в тебе самом. Так ты изымаешь эти фрагменты бытия у времени. Пруст называл это созерцанием вечности.

Иманд долго молчит, отвлекшись от всякой мысли, давая словам жены проникнуть в него.
- Но тогда я сам должен быть вне времени?
- Наверно, - Анна вовсе не чувствует себя оракулом, просто рассуждает. - Кажется, что мы, вся наша жизнь сделана из времени. Но не будь в нас вневременного - времени не на чем было бы держаться.
- Хорошо сказала, - признает он и сердечно, скорее по-товарищески, чем по-мужски привлекает ее к себе. - Если вечность - отсутствие времени, то мы знаем ее с детства. Это наша память - в ней всё, относящееся к разным временам, существует здесь и сейчас, как и в вечности.
- Точно. С годами как-то наливаешься полнотой времени, как яблоко спелостью - все наше время внутри нас, и наружное нужно всё меньше и меньше.

Анна засиделась, она потягивается до хруста в локтях и встает. Иманд тоже поднимается. Лошади щиплют одуванчики на пологом склоне, ведущем к обрыву, откуда мир распахивается еще шире, открывая взгляду дальние городские кварталы и кобальтово-синий пилон центра Веннера Грена. Берега Брунсвикена, уже одетые нежно-зеленой дымкой, млеют под солнцем - привычная, милая сердцу красота. Ветер освежает им лица, расплескивает Аннины кудри - на горе всегда дует. Прикрой глаза - так и унесет в далекую, невозвратную пору, где легко и счастливо, все быстрей и быстрей крутятся педали, толкая его наверх, к небу и солнцу - у него неутомимые ноги и сильные руки, и мальчишка несется во весь опор, зная, что увидит там, на вершине и заранее радуясь встрече.

Вернуться бы туда, на Петршин: сесть на скамейке в розарии - в полукруглом выступе, нависающем над крутым спуском, смотреть сквозь ветки на море терракотовых крыш, окружившее островки башен, куполов и шпилей, чувствуя, как растворяется в капле детской радости горечь жизни, и усталость ее уносит вечный ветер. Несбыточная, нелепая, соблазнительная мысль мелькнула в уме - полыхнула багровой вспышкой солнца за сомкнутыми веками: бросить все, уехать - поселиться там, куда сердце влечет, покойно и счастливо дожить свой век на родине. Вспыхнула и сразу погасла. Никогда он не сможет уйти. Как бы ни было хорошо там - во вчерашнем дне, нынешний - дорог ему не меньше. Анна стоит рядом - вот счастье! - дочери их… Ему было и есть кого любить в жизни, и душа его благодарна за все. До слез. Жена видит эту ползущую из под век светлую влагу, и ни о чем его не спрашивает, просто ждет пока ветер сам высушит нечаянно навеянную печаль.

Солнце прячется за облако и сразу делается прохладнее - всё-таки не лето еще. Иманд запахивает на жене ветровку: «Смотри, прохватит тебя!» - глаза у него ясные и спокойные. Они берут лошадей под уздцы и потихонечку шагом спускаются с горы. Куда в этой жизни спешить…

---------------------------
…с меду окосев, шмели посуду бьют* - вольно цитирую стихотворение Новеллы Матвеевой:
Жасминовые лепестки,
Как белых чашек черепки,
Лежат и там и тут;
Должно быть, с меду окосев
И осерчав на вся и всех,
Шмели посуду бьют...
Иманд же мысленно видит картинку из детской книжки: шмели бражничают на ветке среди белых цветов. И в уме у него вертится ритмическая фраза на чешском очень близкая по смыслу - может, даже перевод этих стихов.

Норра Юргорден** - парковая зона в составе Национального городского парка
Previous post Next post
Up