День Победы, Вечная Память. СТУК СЕРДЦА МОЕГО ОТЦА

May 07, 2013 13:54

ГУЛЬСИНА ЗУЛЬКАРНАЕВА, День Победы, журнал Сенатор, МТК Вечная Память

17-летний мальчик, плохо говоривший по-русски, не стал объяснять суровому сталинскому военкому, что в метрике произошла ошибка: его мама вместо того, чтобы записать год его рождения «когда случилась засуха», сказала «год, когда был ранний сенокос». Мальчик торопился на фронт - боялся не успеть на штурм Берлина.
И мальчик пошел на войну. Ушёл воевать в лаптях и шерстяных носках.
Ну а дальше целая история: окружение, ранение и одна-единственная уцелевшая машина, которая может вывезти из этого ада. Ранение было столь тяжелым, а состояние столь безнадежным, что его просто выбросили из той машины - «не жилец».
В последний момент, тайком от командира, его закинул обратно в машину один солдат. Самому тому солдату места в машине не хватило, и он остался умирать. Так был спасен 17-летний мальчик.
А теперь забудьте эту историю - она не ваша, она моя. Забудьте и переверните страницу. Я расскажу вам еще истории…


[more]

ГУЛЬСИНА ЗУЛЬКАРНАЕВА, День Победы, журнал Сенатор, МТК Вечная Память


ЧАСТЬ I
Никогда отец не рассказывал нам о военных наградах, никогда «не слышал» нашего вопроса «сколько фрицев ты убил?». Он рассказывал нам о другом… Рассказывал, как они шли на войну.

На войну они шли пешком, с мая по июль, от Москвы до Смоленска (наверно, это и были знаменитые «дороги Смоленщины»), всегда ночью, с оружием (станковый пулемет «Максим» с водяным охлаждением, общий вес 66 кг). Научились спать на ходу. Переход заканчивался в 10 утра. Потом рыли окопы. На родине земля не такая, а здесь красная, глинистая, тяжелая…

Отец рассказывал, «очень страшно, когда на тебя идут танки, а надо подниматься в атаку. А разве можно остановить это чудовище пулеметом, а может ли его вообще что-либо остановить? Спасение ищешь в узкой, ставшей вдруг ужасно тесной траншее. С невыносимым скрежетом танк начинает «утюжить» ее, и ты видишь над собой его безжалостное стальное брюхо»… Отец видел поседевших после таких «утюжек» своих товарищей…

Отец рассказывал, что «на одном краю картофельного поля были немцы, а на другом - наши. Рядом деревенское кладбище, дальше - река Угра. Когда нет приказа о наступлении, никто никому не мешал. Немцы в белоснежном нижнем белье делали зарядку, туркмены, которых было много в нашем взводе, читали намаз, остальные пекли картошку. Это маленькое картофельное поле мы брали много раз. Во время артобстрела слетали кресты с могил…»

«И, наконец, нам дали приказ наступать…»

Отец рассказывал, что «потом, потом в дело вступали немецкие снайперы. Тогда мы были уже сборные. Это значит, что от взвода за целый день боя в живых оставались 1-2 солдата, темными осенними ночами мы едва находили друг друга по одному и к утру собирали новый. Срок жизни сборного взвода был отмерен по-военному точно: один день боя за картофельное поле. Все знали: пополнения не будет - пока дивизия полностью не погибала, свежие силы на передовую не посылали».

И «Cтояние на реке Угре» - это не во времена татаро-монгольского нашествия. Это тогда, когда без крупномасштабных сражений, изо дня в день медленно истекала кровью 159-я стрелковая дивизия на маленьких картофельных полях на Угре летом-осенью 43-го. Именно она должна была стать живым заслоном немецким частям, оставшимся под Ельней в окружении и пытающимся прорваться с упорством приговоренных...

«Потом, когда после «зачистки» в дело вступали снайперы, мы понимали - обречены: немецкая «аккуратность» не позволяла останавливаться на полпути - никто не должен был уйти живым с этого поля, где вперемешку с картошкой, туркменскими ковриками для молитвы летали и летали православные деревянные кресты...»

Это цветущее поле, так похожее на родное деревенское, и стало для отца последним полем битвы - так и не дошел он до Берлина...

«Снайпер угодил в щит пулемета, раздробил станок. Рядом постепенно замолкали другие наши пулеметы, прощально захлебнувшись на полуслове... 250 пуль истратил я на этого снайпера, но так и не попал. Он меня и ранил. Был знойный августовский полдень. Кровь заливала теплой, липкой струей. Всего-то через Угру переправиться, а там - тыл, там нет передовой, нет снайперов, нет падающих со свистом крестов. Там была жизнь. Навстречу бежали медсестры, но уже не за ранеными - это они поднимались в атаку. Второй номер моего пулеметного расчета подвел меня к спасительному канату через реку.

Так он и остался в моей памяти - безымянный «Второй Номер» из сборного взвода, своим ремнем цепляющий меня за «канат жизни» на пылающем берегу.

Солнце клонилось к закату, когда я очутился на том берегу и мучился от невыносимой жажды... У колодца стояла женщина, через края ее ведер переливалась вода, самая вкусная на свете. Боясь поверить своим глазам, уже на грани жизни и смерти, тянулся я к этому ведру; путая русские и татарские слова, просил пить. «Нельзя, нельзя», - говорила она, медленно отступая куда-то назад… «Жарко, нельзя», - повторяла она, чуть не плача от бессильной попытки что-либо мне объяснить, приводя меня в страшное недоумение этой своей «жестокостью».

До сих пор хочу напиться я той водицы, самой сладкой на свете, а выпей тогда - истек бы кровью в такую жару.

Много позже я понял: оказывается, человека можно спасти и отказав ему в глотке воды…»

«Дышать становилось трудно: кровь заливала нос, гортань, уши, рот, и в жару она сворачивалась горячими комками, не пропуская воздух. Значит, конец...

Солдатской ложкой выковыривал я изо рта спекшуюся свою кровь - это было так же мучительно и тяжело, как и ковырять тяжелую липкую глину на передовой, прорывая бесчисленные километры траншей и окопов…»

«Старик, подвозивший боеприпасы на лошади, посмотрев на мою руку, висевшую кровавой безжизненной плетью почти до земли, сказал: «Удержишься, когда будем прорываться, где-нибудь может и встретишь медсанчасть». Вцепившись одной рукой, ртом, зубами за край брички, я удержался, мы прорвались. Наступила ночь, когда меня подобрала санитарная машина. Всю ночь, то объезжая оставшиеся в тылу немецкие части, то пробиваясь через них, ездили мы по полевым госпиталям, и нигде нас не принимали.

Утром измученный шофер привез нас обратно в самый первый госпиталь, где и вывалил.

Вечером следующего дня взяли, наконец, на операцию. За полгода на передовой ремень от пулемета превратил мою спину в такой же непробиваемый сплошной ремень, куда уже не протыкалась ни одна игла для наркоза. Да и наркоз не брал - ни на счет 16, ни на счет 19.… Да и кто дальше считать-то будет…


сержант ГАНЕЕВ ШАРИФЬЯН САДЫКОВИЧ" День Победы, журнал Сенатор, МТК Вечная Память

Куда-то очень глубоко, куда-то в самое нутро заходила рука хирурга, разрывала живую ткань, чистила, обернув ватой скальпель где-то около сердца: пуля прошла в нескольких миллиметрах. Медсестра говорила во время операции, что она моя землячка, «прямо из соседней деревни, где прошлым летом уродилось так много земляники». И «держись, землячок, держись!».

Только через годы отец вдруг понял: она ведь даже и не знала, откуда этот, беззвучно корчившийся от боли, по-деревенски терпеливый мальчик, так отчаянно цепляющийся за жизнь. Зубы сжимал так, что еще долго потом болели скулы… Всех ее «земляков» «от Москвы до самых до окраин» собрала война в этот полевой госпиталь, где крышей становилось холодное осеннее небо, а постелью, в лучшем случае, солдатская шинель. И каким согревающим светом должны были стать ее слова, если юноша, который понимал-то их с трудом, помнил все послевоенные годы. Как оценить их спасительную силу, как измерить это тепло? Нет такой меры…

«Когда я был на операции, у меня украли ремень - вот тогда-то я и заплакал, наконец. А несправедливость я ненавидел всегда!»

«А когда пришел в себя на белоснежных простынях (в нашей деревне таких не видел никогда), я понял: рай существует. Он был здесь, в вагоне санитарного поезда, который мчал меня в Москву, в военный госпиталь. Так закончилась моя война».

Провалявшись полгода в госпиталях, отец пришел домой. Темной ночью постучал в дверь - не открывают. И через закрытую дверь он слышит: «Ты призрак, привидение, кафир. Ты не мой сын. Мой сын погиб под Смоленском. Я не открою тебе дверь до рассвета, потому что никогда не успокоится душа моего сына там, далеко».

И через щель под дверью протягивается листок. Темно. Чтобы прочитать, он просит спичек, потому что, несмотря на то, что прошел он через поле, где рассыпавшаяся картошка лежала в лужах крови, он еще не умеет курить, и первый глоток водки попробует только в 30 лет, успев поработать председателем послевоенного колхоза. Это будет много позже. А тогда, при свете спичек, у дверей своего дома, берет он этот листок и читает … похоронку на себя…

Вы видите, так и стоят эти две родные души по обе стороны двери: мать и сын…

Наконец, светает, полуобезумевшая женщина открывает дверь, и сын видит перед собой поседевшую за ночь мать.

Не забудь эту историю, читатель! Это история целого поколения и великой страны…

В 27 лет отец стал председателем изнуренного, осиротевшего послевоенного колхоза. Начиналась очередная волна репрессий, один за другим исчезали председатели соседних колхозов. И когда отец уезжал на совещание в район, деревня, замерев, ждала своего председателя. Сначала показывалась его лошадь Алга (что означает «вперед»), потом, по колено в снегу, запутываясь в полах своей не по росту шинели, шел он сам: 25 верст пешком - лошадь он жалел, на следующий день она работала на лесозаготовках. И шинель не укорачивал. В ней он пришел с войны, говорил: нужно укрывать лошадь, когда, сбившись в буран, проваливаясь по грудь в снег (послевоенные зимы были очень снежные и холодные), они искали дорогу: лошадь и ее хозяин. И когда в деревню приезжали из района начальники, женщины бросались к ним и, на всякий случай, просили: «Не забирайте его! Оставьте его нам! Мы умираем от голода, он нас выведет, спасет». Послевоенная деревня жила страшно тяжело, умирали семьями. Отец говорил, что его поколение досыта начало есть лишь тогда, когда им было далеко за 30.

Нерепрессированными остались в районе всего несколько председателей. Уже в 56-м узнали, документы готовили и на него…

И он спасал.… Как мог... Несмотря на причитания деревенского муллы, построил свиноферму. В глухом лесу вырыв землянки, переселил туда вдов и детей. Выписанный в районе фураж раздавал женщинам, чтобы они варили его голодающим детям. Потом круглосуточно рубили ветки и отваривали их свиньям.

До конца жизни не забыли они это. Уже на закате своей жизни, привычно начиная почти с заклинания «лишь бы войны не было», делились воспоминаниями о войне и мире. И именно они говорили нам о нашем отце - и никогда, никогда он сам. И даже я, самая младшая из пятерых детей, помню, как раз в год приходила к нам совсем уже немощная бабушка Махди и дрожащим голосом говорила: «Спасибо, персидатель, вытащил из лап голодной смерти. Иншалла, туган, доживу уж до коммунизма». Ничего себе, значит, до 80-го года, - догадывалась я, - а сколько же ей тогда будет? «Вот, пришла, прежде чем уйти», - говорила она. «Куда уж она уйдет, и так еле ходит, опять надо будет проводить», - недоумевала я. «Туда, откуда не возвращаются», - объяснял брат.

И как-то летом она ушла и не вернулась. Ушли туда, «откуда не возвращаются», все те женщины, старики, да и мужчины, которые «шли к Шарифьяну», ведь все они были намного старше его - почти всем им отец годился в сыновья. «Туган» - не имея никаких родственных отношений, становились все они тогда родными.

А шли к нему всегда с восходом солнца, пока он не уезжал по колхозным делам. «Иду к Шарифьяну» - это означало - «за советом».

Меньше всего советов отец давал, наверное, нам - своим детям. Он говорил: «Дети, я думаю так, но вы решайте сами».

«Решайте сами». Вера в людей, вера в своих детей - может, это и есть самый мудрый его совет?

…По 2-3 часа выступал он на колхозных собраниях, без единой бумажки читая строки Пушкина и Тукая, решения партсъездов и статьи Ленина; каждого ушедшего на фронт вспоминал поименно и отмечал каждый заработанный сверх нормы трудодень. И стар, и млад жадно слушали своего председателя и светлели их лица, и теплее становилось в нетопленом клубе - он спасал, как мог…

В колхозный двор отвел он единственную корову - у жалкого плетеного сарая остались стоять старуха-мать, молодая жена и дети-погодки. Так было нужно. И мы никогда не спрашивали, почему…

Шли годы.… На краю деревни появилась маленькая электростанция (дизельный электрогенератор, его разобрали, кажется, совсем недавно) - это она осветила дома первый раз электрическим светом…

В деревне, в которой еще не знали вкуса яблок, начали выращивать не только огурцы и репу, но и арбузы на колхозном огороде. А вскоре она уже утопала во фруктовых садах. Отец всегда любил сажать деревья, и межобластную советско-партийную школу в Челябинске он окончил по специальности «агроном-организатор».

Мы не жили у большой реки, а разведение рыбы в специально вырытом колхозном пруде, невиданное для тех лет дело, стало даже статьей дохода для хозяйства...

Как лучшего председателя колхоза в районе отправили его в Москву, на ВДНХ, где он встречался с Хрущевым, Молотовым, Ворошиловым…

Всю жизнь отец по-детски мечтал учиться, но когда нужно было уезжать на сессию, весной начинался сев, летом - сенокос, потом жатва, потом подготовка к следующей весне. (Да и матери пришлось оставить факультет иностранных языков в одном из московских вузов, куда она поступила в числе немногих из района). Даже в своей сухой автобиографии он выделяет это особо: «Желание самосовершенствоваться было настолько сильно, что к этому я шел десятилетиями». Сестра отца вспоминала, что в детстве их мама замучилась почти каждый день пришивать оторванный рукав старого бушлата, который рвался от того, что брат так хотел ответить на уроке и тянул руку выше всех.

Диплом вуза отец получил в один год со своими младшими детьми, старшие к этому времени давно уже отучились, первыми в деревне получив высшее образование. Ему тогда было 58 лет.

Зрелым мужчиной отпил он первый глоток водки: свои положенные сто грамм перед атакой отдавал своему наводчику, пожилому украинцу Михайло, каким-то особым чутьем понимая, что тому это нужно больше. Во время бомбежек они, крепко обняв друг друга, вжимались в землю. Когда в июльский день 43-его на небе неожиданно появились «мессершмиты», они, всё так же тесно прижавшись, припали к земле. Долго кружили самолеты, но и тогда, когда, наконец, улетели, товарищ его не поднимался… Очередь прошила второго пулеметчика насквозь, но отца, оказавшегося под его плечом, она не достала.

Откуда был этот солдат? Почему мы не интересуемся его осиротевшими детьми, потерявшими его родными? Почти никогда досыта не наедавшемуся деревенскому пареньку, почти подростку, этот рослый и грузный украинец мог казаться пожилым, но на передовой линии действующей армии он не мог быть старше призывного возраста. А мог быть моложе меня, самой младшей из детей отца…

Ну, вот и все, читатель. В нашей деревне отец уже единственный ветеран войны, принимавший участие в боевых действиях. Единственный, кто был т а м! Отец не рассказывает нам о подвигах и сражениях. Раньше у него не было времени, теперь его нет у нас. Да, наверное, не только потому…

Удивительно стойко, даже смиренно принял отец и реалии сегодняшней жизни, и его ценности, ни на йоту не меняя не своих убеждений, и не «поступаясь своими коммунистическими принципами».

Но что-то необъяснимо грустное и невидимо тонкое удерживает нас от вопросов и воспоминаний о его жизни. Он, как и раньше, выписывает «Науку и жизнь» и множество газет (чем не очень доволен наш деревенский почтальон), решает шахматные задачи (так и не нашел в деревне партнера по шахматам), читает Салтыкова-Щедрина…

Нет уже той шинели, под которой еще долго после войны спал он сам и укрывал свою лошадь… О том ли он мечтал, так ли он видел своих детей и свою страну?…

И где-то в дальнем шкафу нашего маленького деревенского домика лежит книга «Память», где указана его могила и желтеет от времени его похоронка…

ЧАСТЬ II

В смутные 90-е отца не пустили на депутатские выборы в своем колхозе: ведь вся деревня могла проголосовать как он! Такова была сила его личности даже тогда, когда он был уже давно на пенсии и скромно занимался разведением пчел на окраине деревни. Своей честностью, неравнодушием, принципиальностью, незаурядностью он был многим неудобен и неугоден. Всегда выдержанный, и здесь он не стал бить себя в грудь, тяжело, по-шукшински стиснул зубы так, что выплюнул свой последний зуб и, сдержав страшный комок в груди, только и сказал: «Кому мы страну оставляем».

Моя первая учительница Флюра-апа была ученицей моего отца, когда он, вернувшись с фронта, стал учителем в местной школе. Он был открытый, добродушный, очень надежный, несколько незащищенный, и в то же время не по возрасту рассудительный. Отца, ставшего комсомольцем на фронте и которому было всего 19, чуть было не избрали секретарем партийной организации…

Я спросила у моей учительницы, а помнит ли, помнит ли она его шинель? Еще бы, он же пришел в ней! Он же вернулся с войны в ней! Перевязанная рука все еще висела на шее, молодые учительницы заглядывались на него, подшучивали над его длинной, до пола, шинелью, предлагали укоротить, удивлялись тому, что даже в суровые морозы он не надевал варежек - у него никогда не мерзли руки. Среди них была моя будущая мама…

До войны он был водовозом, прицепщиком, лесорубом. Выходец из беднейшей крестьянской семьи, он, конечно же, еще мальчиком стал работать на полный трудодень. Его отец (мой дедушка, которого я уже не увидела) всю жизнь рыл колодцы. Это был мастер своего дела. Иногда колодцы были такие глубокие, до двадцати саженей в глубину, что внизу уже не хватало воздуха. В соседней деревне, где жили немцы, вода могла не появляться даже на пятнадцати-двадцати метровой глубине. Аккуратные во всем, они эти «неживые» колодцы заставляли закапывать, а платили только тогда, когда начинал бить чистый ключ. Всегда по пояс в ледяной воде, он обезножел, когда мой отец был еще маленький. Дедушку отец вывозил на ручной тележке в поле, где тот косил сено, стоя на коленях, - больше было некому. Отец становился единственным мужчиной в семье и брал ответственность за нее. Бабушка была на 25 лет моложе дедушки. Семья первого мужа выгнала ее зимой на улицу, когда во время полевых работ она повредила руку, и рука перестала действовать.

Одаренность отца, его страстное желание учиться отмечали все учителя, но все понимали - дальше начального образования семья не вытянет. Но уныние, видимо, было не в правилах бабушки и дедушки. В конце концов, был еще отцовский пиджак, который бабушка не очень ловко одной рукой перешила, и мальчик пошел учиться в соседнюю деревню. О чем еще можно было мечтать! В семье, где не знали грамоты, и родители расписывались по старинке закорючками, сын закончил семилетку с похвальной грамотой. Мог ли отец поступиться такими идеалами?! Такими идеалами отец поступиться не мог.

Отец всегда жил с чувством вины перед своей сестрой. Ей учиться не довелось: перешивать было уже не из чего.

В школе он вел военное дело, химию, географию, историю, математику, биологию. Это был своего рода деревенский самородок, заочно закончивший педагогическое училище. Для меня он решал задачи по математике: я с ней «не дружила». Решал их несколькими способами, чем раздражал не только меня, но и моих учителей. Естественно, за задачи он мог приниматься только поздней ночью. До сих пор помню его склоненный над тетрадью силуэт, когда я просыпалась в 2-3 часа ночи от звона «кукушки» в наших «вечных» часах. (Они тикают до сих пор). Причем уровень его познаний был такой, что во время выпускных экзаменов к нему на телегах, на велосипедах, на мотоциклах приезжали учителя соседних деревень с просьбой помочь справиться с задачами. О, отцу приходилось решать задачи куда сложнее! Двадцать лет отец избирался депутатом сельского Совета (да, да, того самого, куда его не пустили голосовать). А председателем товарищеского суда, мне кажется, он был всегда.

Моя учительница вспоминает, что когда они стали уже коллегами, а отец был директором школы, он, уезжая по делам в район, принимал заказы, кому что привезти из «сельпо». Сам он неизменно привозил черный, плоский ржаной хлеб. И хотя держал его за пазухой, хлеб замерзал так, что никак не могли его нарезать. Уезжал он на школьной лошадке, неизвестно было, когда еще вернется. После уроков никто из учителей домой не уходил, варили картошку в мундире, но за стол никто не садился - ждали отца. Флюра-апа говорила, что веселее той трапезы, вкуснее того хлеба и той картошки она не помнит.

Я вижу их - маму, отца, свою учительницу - молодых, счастливых. Закончилась война, они строят новую жизнь, сидя за нехитрым угощением, мечтают о будущем. До позднего вечера репетируют спектакль. Отцу «доставалось» от всех героев: плохо зная текст, он часто импровизировал. Больше всех обижалась Наркиса-апа (тоже бывшая ученица отца, она относилась к своему учителю с искренней, почти детской любовью). С упоением играя свою роль, она не понимала, как «драма жизни», по замыслу автора, превращалась, можно сказать, «в комедь». (Наркиса-апа стала первой учительницей моего брата. Она его так и звала: «мой Радмир». Помню до сих пор, как она пришла поздравить «своего Радмира» с рождением ребенка, сама трагически потеряв своего младшего сына, только-только начинающего работать в школе. Наркиса-апа до сих пор лучшая подруга моей мамы. Очень нелегкая выпала ей судьба и мало кого я знаю, кто бы с таким достоинством перенес эти невзгоды...) С песнями расходятся по домам. Запевает мама, у нее красивый, сильный голос. На местном, колхозном, радио (да, да, было такое) без нее не обходится ни один концерт. (В сентябре ей исполнилось 86 лет. Расстраивается, что «уже садится голос, хотя еще в прошлом году она пела на школьном вечере».) Моя учительница долго смотрит вслед за моими родителями - они такие красивые и талантливые. Завтра будет новый день - будут новые хлопоты. Вот идет отец в военной шинели в свою послевоенную жизнь, еще не осознав, что одно нахождение на линии фронта, один шаг на поле боя - всё это великое преодоление себя, всё это подвиг. Ему еще надо вытянуть послевоенный колхоз, вырастить и поставить на ноги своих пятерых детей, брать на себя ответственность за столько человеческих судеб! Всё это будет завтра… И чтобы завтра всё это помнили…



Похоронка -извещение о гибели сержанта Ганиева Ш.С., День Победы, журнал Сенатор, МТК Вечная Память

Уже успели появиться на свет правнуки и узнавать на фотографиях своего «большого дедушку». Всё так же каждую весну 9 Мая мы едем к нему, но уже не в родительский дом, а на тихое деревенское кладбище («Туда, откуда не возвращаются»). А в шкафу вместе с похоронкой уже лежит короткая автобиография отца, написанная его размашистым почерком, где его военная биография уместилась всего лишь в одну скупую фразу - «участник Великой Отечественной войны». Ушел в такой же ясный, солнечный августовский день, когда умирал в первый раз на перепаханном снарядами поле под Смоленском. Почти день в день. «Деревня будто осиротела» - сказала моя учительница.

Редко к кому-либо обращающийся с просьбой для себя, оказывается, недели за две до своей смерти отец попросил председателя: «Туган, помоги потом моим детям собрать меня». И даже сделал попытку пошутить: «Им покажется, что у них у одних умирает отец». Он знал о нас больше, чем мы сами, понимал, что даже для своих старших детей, тоже уже достигших почтенного возраста, одно его присутствие служило опорой. И они ее лишались… Отец так и сказал: «Они могут стушеваться» - даже тут он просил не за себя.

Он ушел, оставив у нас глубоко затаенную, саднящую боль: почему, почему мы не всегда были чутки к нему, почему при жизни так мало признавались в своих чувствах… Не звания и медали (кроме медали «За отвагу», которая нашла его через 40 лет после присвоения), не почетные должности и мандаты всех уровней, мы - дети, были его гордостью, его достоянием. Что не смог реализовать в себе, хотел видеть в нас. Получилось ли…


ГАНЕЕВ ШАРИФЬЯН САДЫКОВИЧ, День Победы, журнал Сенатор, МТК Вечная Память

Посмотрел ясным, прощальным, каким-то трогательным взглядом - нет, нет, он знал о нас больше, чем мы сами… На одно, какое-то очень короткое, мгновение он удивительным образом стал похож на того, 19-летнего, наводчика 3 батальона 631 стрелкового полка 159 дивизии… Ушел последний солдат нашей деревни…

Как-то раз очень далеко от деревни, в случайном пригородном автобусе, в совсем чужих мне местах, я невольно прислушиваюсь к беседе двух попутчиков, совершенно мне не знакомых. Только ли оттого, что разговаривают они по-стариковски громковато? «Карима-апа всегда говорила, что знала всего двух председателей, так честно служивших своему народу. Один из них Шарифьян из «Кызыл Ярыша». Даже то, что копил на постройку своего дома, и то ушло в колхозную казну».

«Шарифьян из «Кызыл Ярыша»! «Кызыл Ярыш» - «Красное соревнование» - так назывался наш колхоз, когда председательствовал отец! Я спросила у матери, знает ли, знает ли она, кто такая Карима-апа? О, это была легендарная Карима - бессменный председатель райисполкома партии, известная не только в районе и республике, но и далеко за ее пределами. Проверяя колхозные посевы, она лихо подкатывала на тарантасе, горячие гнедые закусывали удила. Много чего повидавшие председатели колхозов говорили одно: «Едет Карима!».

«Шарифьян из «Кызыл Ярыша»! Отец, что это было, отец? Момент истины? Тот самый «миг между прошлым и будущим», который называется «жизнь»? А может, уже из вечности даешь мне свой совет: ты поступал только так, но мне решать самой?





В июне 41-го, в первую неделю войны, на колхозных лошадях, на фронт ушел первый призыв. На подводах сидели зрелые мужчины. Отец провожал эти подводы, их было очень много. Так вот, из того призыва, с тех подвод никто не вернулся. Никто не вернулся! Иногда, очень редко, отец говорил о жизни и смерти, о друзьях и предательстве, о наводчике Михайло и о «Втором Номере» - в общем, о судьбе деревенского мальчика на войне и после…

Пролистай эти истории, мой читатель. Ты знаешь для чего - ведь завтра будет новый день…
Previous post Next post
Up