*
Михаил Ландор о Юрии Ковале. Большой, и возможно один из лучших очерков о жизни и окружении Ю.И. Опубликован в "Вопросах литературы" ровно 20 лет назад.
Михаил ЛАНДОР
КОРАБЛЬ И ЖИЗНЬ ЮРИЯ КОВАЛЯ
Никто и никогда не начинал так романа.
Коваль отправил в плавание старый фрегат «Лавр Георгиевич». Парусник из чтения нашего детства, из книг вроде «Водителей фрегатов» Николая Чуковского. (К этому возвращает и то, что слышит у одного из диковинных островов достойный капитан: «А я думал, тебя давно сожрали туземцы!») Фрегат тут весьма условен. А «Лавр Георгиевич» - имя генерала Корнилова - обещает панораму России XX века. И мы ее получили.
Фантастический корабль открывает фантастические острова: роман выдержан в традициях Рабле, Свифта и, конечно же, Гоголя. Любопытная особенность книги: «Лавр» бороздит те же воды, что и Кук и Лаперуз, но словно не покидает России. Недаром капитан, желая кого-то наказать, велит ставить за бизанью дополнительные мачты - и ссылает за Рязань и Сызрань: тут и игра слов, без которой не обходится ни одна глава. А персонаж-автор, не забывающий и в южных водах о Севере, подает одному из героев с Острова нищих ложку, резанную в окрестностях села Ферапонтова. А там, под Вологдой, у Коваля был дом - недалеко от монастыря с фресками Дионисия.
В роман драматически вписана вся его жизнь. И это открытым текстом выражено и в том, сокращенном, варианте книги, что опубликовало «Знамя» (1995, № 9): плавание «Лавра» в мировом океане начинается с 1955-го - тогда Юра поступил в Ленинский пединститут - и пророчески кончается в 1995-м: в августе этого года его не стало.
В институте он нашел свою среду - человеческую и творческую. У него было много друзей, все время появлялись новые, но старые оставались с ним, и остались дороги ему до конца.
Ведь это нам он пел, вместе с Юликом Кимом, в пору студенческих застолий (о чем вспоминает Дима Рачков, «Димыч», из нашей компании): «А песни-то, песни под гитару? Кимовские ядовитые песни-пародии. Без них наш стол превратился бы в вегетарианский. А Юрки Коваля неистовая песня? «Эх, когда мне было лет семнадцать...» Казалось, еще миг и голос его треснет, рассыплется на кусочки, ан нет, дудки, он забирал все выше и выше»1.
И он пел нам у себя в мастерской, когда рядом сидели институтские поэты - и Юра Визбор, и Юлик, и Юра Ряшенцев, и наш режиссер - Петя Фоменко. Когда-то в литобъединении Коваль читал свой ранний смешной рассказ «Арбузы», в духе Зощенко: его слово изначально было пародийным. На унылых лекциях он начал «Суера-Выера», книгу всей жизни, о чем его соавтор Леша Мезинов написал недавно в «Вечерке»: «Веселая и талантливая «капустнятина» расходилась потом по рукам однокурсников, зачитывалась до дыр...»2. А в 1990-м Юра читал друзьям по институту до пяти утра главы из уже зрелого, незаконченного «Суера». Эрик Красновский, который ждал катарсиса, спросил его потом: а что дальше? Юра ответил: если б я знал.
На встречах в мастерской его окружала ватага друзей. Но в повести «От Красных ворот», комической, лирической, временами исповедальной, он решил назвать навсегда близких ему друзей поименно, - это редкое в серьезной прозе отступление. «Ну вот хотя бы - Юрий Визбор» - так начат его абзац, завершенный словами: «А Валерка Агриколянский?»; оба тогда уже ушли из жизни. Отступление о друзьях (а за ним следует другое - об институтских музах) было больше, Юра со смущением говорил, что редактор нашел тут явный перебор фамилий «инородцев». А иные имена в годы застоя Коваль просто назвать не мог: среди них поэт и правозащитник Илья Габай, которому после трёх лет лагеря угрожали новым арестом, - и он еще осенью 1973-го бросился с одиннадцатого этажа дома на Лесной.
Об этих друзьях я хочу сказать хотя бы немного: каждый имел самое прямое отношение к становлению Юры - человека и художника.
Валеру Агриколянского мы называли Иваном Калитой; он собрал вокруг себя духовно родственную компанию с разных курсов (Юра и Юлик были на два курса младше нас). Малый довольно романтического вида, влюбленный в поэмы и драмы Лермонтова, озорной и веселый, очень совестливый, Валера был сын расстрелянного в 1937-м красного командира из семьи сельских дьячков. (А. Ф. Лосев, учивший нас элементарной латыни, - да и то, заменяя заболевшую преподавательницу, ничего другого ему тогда не предлагали, - с торжеством произносил эту церковную фамилию.) После 1956 года Валера читал друзьям свою статью «Мой Пикассо», она начиналась словами: «Нам вернули наших отцов, живыми или мертвыми».
Юра, скиталец по Москве, рано нашел дорогу в этот дом - еще когда они жили в Марьиной роще, в двух комнатках, уставленных старой мебелью, со старыми комплектами «Нивы». Мама Валеры, Нина Николаевна, любила рассказывать, до чего удивило Юру, явившегося с бухты-барахты, что его «накормили супом», то есть полным обедом. Позднее семья получила квартиру в Конькове-Деревлеве, еще пустынном месте (рядом было «Сельпо»). Там и звучали наши насмешливые и печальные песни. И шли разговоры, почему Россия, страна гениев, так несчастна. Конечно же, и о том, - ведь было время юности, - что ждет нас впереди.
Валера стал полонистом, защитив диссертацию по Юлиушу Словацкому. Вместе с Димычем он несколько лет преподавал в Южно-Сахалинске. С юмором он передавал мне вопрос польского писателя: «За что пана?» (ведь это поляков после их восстаний ссылали куда подальше). А Валеру с Димычем именно с Сахалина выслали с «волчьим билетом». После августа 1968 года тамошние органы решили дознаться: кто читает и дает читать другим раннего Солженицына и письмо Раскольникова Сталину. (Вот ужас-то!) Это сильно укоротило жизнь нашего друга.
Он умер в холодном декабре 1981-го. На поминках говорили; и Юра, и я. Юра вспомнил, что у него застопорилась работа над «Самой легкой лодкой в мире»: не хватало имени для сверхъестественного существа, в которое все верят на северных озерах. Валера предложил Папашку. (Это имя вошло в названия нескольких глав и оказалось очень важно для всего текста.) А я сказал, что у Валеры был русский характер по Достоевскому: сама отзывчивость к духу и культуре других народов. Ведь о чем он говорил перед смертью? О Катыни, о судьбе интернированных, о польской вольности. Тут Юра встал и подошел ко мне (думаю, чего это он?). Оказывается - поцеловать.
Коваль и Габай были и похожи, и непохожи. Озорное на тоскливых лекциях писал и Илья, ну, хотя бы шутливые стихи другу-театралу, ко дню рождения, с таким образом-перевертышем: «Как Станиславский, пристально и зорко, / Сова на жизнь смотрела сквозь пенсне». У него был большой запас молодого веселья, и в письмах из лагеря есть и розыгрыши, и эскапады. Со стороны оба казались по-пушкински беспечны, влюбчивы, хотя и весьма подвержены меланхолии. Но в каждом чувствовалась струна, или внутренняя пружина, определяющая то, как они прожили жизнь.
Эти струны или пружины были очевидно разными.
У Юры уже через несколько лет после института хватало картин на выставку (среди них помню замечательную сюиту импрессионистских пейзажей Москвы); а ведь, кроме живописи, он никогда не оставлял гитары, стихов, прозы: в искусстве он работал со страстью. А Илья, всегда - и в лагере, писавший стихи, нашел себя как правозащитник. И, быть может, очерк «У закрытых дверей открытого суда» - о процессе над теми, кто в августе 1968 года вышел на площадь, - стал самым замечательным, что он оставил. Отмеченный благородной сдержанностью и духовной силой, этот очерк распространялся в самиздате. Неординарные письма Габая из лагеря говорят о внутренней работе, которую не мог остановить арест. В Ташкенте (где то судили) он дважды перечитал «Доктора Фаустуса» - и привел в своем последнем слове близкое ему слово из романа: «Чего только не совершалось на наших глазах и не на наших глазах именем народа!»3
К правозащитникам Юра не принадлежал, но к ним прислушивался. Тем более сразу трое его друзей подписали те первые заявления, что стали известны у нас благодаря западному радио очень широко: П. Якир, Ким и Габай. А страшный выбор Ильи в 1973-м, подтвердивший его верность добровольно избранной судьбе, потряс всех, кто его знал.
После тех, первых, заявлений Юра у меня дома мог ворчать на Юльку (с которым был неразлучен): мало у него новых стихов. Но едва ли не лучшее стихотворение Кима, на пушкинскую тему, «19 октября», дошло до нас после смерти Габая, и мы ощутили в нем безутешную мысль об Илье: «И - спасти захочешь друга, / Да не выдумаешь как...» Оно стало гимном институтской дружбе и реквиемом по тем, кто рано ушел. Юлик исполнял эти стихи-песню на всех наших встречах; она не раз звучала в мастерской у Коваля; ею был открыт в институте и вечер его памяти.
Юра Визбор был Ковалю сродни: поэт с гитарой, журналист, актер, живописец-любитель, пишущий акварели; да и вся жизнь этого талантливого человека была в движении, в трудных, а то и опасных походах. Его ранняя лирика, обращенная к Аде Якушевой, его давние песни (и про «солнышко лесное», и про Серёгу, который «совсем немного» недотянул до посадочных огней) - это то, что всегда с нами. Его песни до сих по звучат по «Маяку». (А когда я первый раз пришел в институт, то увидел его «Домбайский вальс» в стенгазете.)
Недавно о Визборе показывали передачу по РТР, вела ее Юрина дочь Татьяна. Вела очень мило, но меня поразило ее недоумение: почему за отцом, поэтом любви, увязались топтуны? Ей уже ответили по ходу передачи: тогда всякое искреннее слово, без штампа цензуры, вызывало подозрение. Этого мало: Визбор был наблюдательным и думающим человеком. После института его призвали; стриженым солдатиком с Севера он прибыл сюда на побывку. Мы с Валерой на него наткнулись; он нас не отпустил. И начал, запинаясь, рассказывать, что люди в армии гибнут зря, и никто не узнает, как и почему. (Мы поняли, что имелась в виду не только дедовщина, но и нелепые распоряжения разных чинов.)
Визбор, как и Коваль, окончил свою жизнь творческим рывком: я имею в виду его великую песню «Волейбол на Сретенке» (Юлик Ким писал о ней в «Юности»). Эта песня о послевоенном дворе - и советской жизни, как она нам открывалась, - дважды, на бис, прозвучала в мастерской у Коваля.
Есть сделанная в тот вечер фотография, где рядом два Юры, Коваль мрачен, все знали уже диагноз Визбора, ему мало оставалось жить, - а Визбор с полной отдачей играет на гитаре. Мне не забыть этого вечера и потому, что он подошел ко мне с двумя стаканами водки, один протянул мне:
- Старик, желаю тебе написать всё, что ты задумал.
Тут была и большая щедрость души, и мужество, и, конечно же, ощущение, что жизненного времени для многих замыслов уже нет.
После смерти Валеры Коваль объявил, что 27 декабря проводит у себя в мастерской день его памяти. Несколько раз в этот день приходил Визбор; а потом появилась фотография поэта, пересеченная траурной лентой: и в тот день в мастерской, помню, было много скульпторов и художников, весь вечер пели песни. И с тех пор 27 декабря собирались в память обо всех друзьях, ушедших рано.
Я клоню не только к тому, что рядом с Ковалем еще до его дебютов были ярко выраженные личности, таланты, люди с судьбой, У него, будущего автора «Суера-Выера», всегда было ощутимо качество, которое Хемингуэй считал совершенно необходимым прозаику. Совесть, такая же абсолютно неизменная, как метр-эталон в Париже. Недаром «Вечерка», сообщая о его кончине, подчеркнула, что он писатель именно честнейший. И окружение он выбирал по себе.
Трое скульпторов, в чьей мастерской (у метро «Парк культуры») он стал своим в 1956-м, были тех же настроений, что и его сотоварищи-студенты. Володя Лемпорт сам рассказал о сорокалетней дружбе с Юрой. Мне остается добавить немного.
Прежде всего: это была трогательная дружба. Когда я году в 1960-м пришел в его квартиру у Красных ворот, раньше я не видел его картин, - а он был простужен и лежал в постели, - позвонил Лемпорт: как себя чувствуешь? Юра вошел в художественный коллектив, чья жизнь была подчинена дьявольскому творческому ритму, он его выдерживал. Все они экспериментировали, осваивали новую для себя технику, самобытно откликались на то, что доходило с Запада. Многие из институтских друзей Юры зачастили в эту мастерскую. Я опешил, когда оказался там впервые: столько законченных, резко индивидуальных работ. Голова молодого фанатика Роллана, смело ставшего над схваткой в европейскую войну; человечное и неистовое лицо Пикассо; лоб Рихтера. (А Юрка толкает меня в бок: надо похвалить. Я бормочу что-то невнятное.) Есть у меня и трагикомическое воспоминание. В Доме архитектора шло обсуждение проектов монумента к 300-летию воссоединения Украины с Россией. Трое скульпторов конкурировали там с известным мэтром сталинских времен Г. И. Мотовиловым. Я был позван как «киллер»: мое дело - якобы человека со стороны - было крыть мэтра и скромно похваливать своих. Опять Юрка толкает меня в бок: не робей. Я расхрабрился и сказал, что ушедшее время оставило свои образцы скульптуры: вот хотя бы Юрий Долгорукий на коне. (Это вызвало недоумение в зале: в начале 60-х вроде не было указания бранить монумент напротив Моссовета.) С заданием Лемпорта я справился, хотя продолжения эта история не нашла. А вот дружба студентов со скульпторами имела продолжение: на могиле Ильи Габая в Баку поставлен памятник работы Димы Сидура.
Тоже в начале 60-х, далеко от центра, прошла выставка Юриной живописи; там он по справедливости был представлен учеником Лемпорта - Сидура - Силиса; заинтересованной публики было много. Потом Юра, со свойственной ему самоиронией, говорил: «Сбылась мечта идиота - выставился». Но он не раз выставлялся и до того, и я в этом принимал участие. Юра просил приводить к нему всех, кому могут быть интересны его картины: я приходил к нему с Евгением Гнединым (и его дочерью Таней), со Львом Копелевым, с Ефимом Эткиндом, со многими еще. И чуть не у всех от его работ оставалось ощущение органичного и солнечного таланта. Приходил с А. П. Мацкиным, который вспомнил это посещение в очерке о друге скульпторов и Юры - Борисе Слуцком. «Он любил среду художников и часто служил им моделью (однажды в мастерской тогда юного Ю. Коваля я видел портрет Слуцкого; сюжет был эксцентрический - из головы поэта выезжал трамвай)»4. Что ж, вещи и Юры, и его друзей могли быть в эпатирующем роде, но уж убогий соцреализм тут не ночевал.
Юра профессионализировался как художник, и его работы шли на продажу. Было кому его поддержать. Он увлекся, как и скульпторы, керамикой и делал отличные тарелки. Две из них купила моя мать, Тамара Мотылева, вместе мы поехали в мастерскую на Таганке. Еще одну - Фрида Вигдорова, а ту, что с озорным рисунком, приобрел, посовещавшись с женой, Артем Дубровин, работавший в «Вопросах литературы».
Все последние годы Юра делил мастерскую со скульптором Витей Беловым: декабрьские завсегдатаи прекрасно помнят его по нашим встречам. Белов стал прототипом Орлова в Юриной «Лодке», а на его скульптурную группу, с резко характерными лицами, которой посвящена там глава «Люди в шляпах», я смотрел в каждое посещение мастерской во все глаза. Я спросил у Вити, как он относится к этой юмористической главе, и получил достойный ответ: «Юмор имеет свои права». Это мастер и настоящий товарищ Юры - по дому у Яузы, на Серебрянической набережной, и по жизни.
Остается, хоть кратко, сказать о друзьях Юры в литературе. Их было очень много, при том, что он был очень избирателен в дружбе. И с 60-х годов, когда выступил как детский писатель сам создавал свое окружение.
Фон ССП, известно, был унылый; малоодаренных прозаиков, пишущих для детей, было пруд пруди. (Я спросил у Юры, как он относится к одному из них, ленинградцу В. К. Ответ был: «А никак».) В годы застоя шло обсуждение первых глав «Лодки» в ЦДЛ, Юра позвал нас с Валерой в качестве группы поддержки. Поддержки не потребовалось, всё решил смех после тех же «Людей в шляпах». Но до того, было видно, кое-кто из членов Союза собирался притянуть Юру к ответу. Чему, мол, служит этот смех? Да и кому тут можно подражать - все чудаки какие-то! Обсуждение вел Юрин друг, поэт Яков Аким, он предупреждал: повесть еще в работе, не спешите с приговорами. Тогда обошлось.
За годы до этого обсуждения Юра звал друзей в мастерскую, - тогда она у него была общая с поэтами Генрихом Сапгиром и Игорем Холиным. Как и Юра, эти поэты - абсолютно «взрослые», отлично пишущие и для детей. По вечерам там было нечто вроде открытой трибуны: каждый мог встать и прочесть свои стихи. Конечно, хватало дребедени, но звучало и настоящее.
Своим старшим друзьям, которые особенно много для него значили, Юра посвятил отличные очерки. Он писал о Юрии Домбровском, Корнее Чуковском, Борисе Шергине, Иване Соколове-Микитове. Конечно, у каждого из этих совершенно разных людей он учился, и каждый видел в нем «истинного художника», как написал Шергин, рекомендуя Юру в Союз писателей. Последним из таких людей в его жизни был Арсений Тарковский. (Юра воспринимал его как поэта-художника: он все знает о красках и как их смешивать; да поэт и оставил прекрасный Юрин портрет.)
Все они представляли для Коваля непрерывность русской традиции. Той, по которой била советская печать в наши школьные годы, время ждановских и послеждановских набегов на духовность и культуру.
Насколько эти набеги врезались ему в память, видно по «Лодке», написанной вроде бы для детей (хотя и для восприимчивых взрослых тоже, как все у Юры). Там вдруг прорвалось, когда речь идет о болотных газах и травах: «Но если я и нанюхался их, то не здесь, не в макарке, а очень-очень давно, в сороковых годах ХХ века».
Это видно и по «Веселью сердечному», очерку о Шергине. От него Юра услышал: «Была такая газета - «Культура и смерть».
И в самом деле, газета, с ее дикими нападками на творцов, не имела отношения к жизни. Про поморского сказителя там писали в 1947-м, что его книга «псевдонародна», а пропустивший ее редактор отнесся к делу безответственно. Прочитав статью, Юра взорвался: «Эта ложь по тем временам была убийственна». И добавил, что сейчас самое время сказать спасибо автору книги.
У Юры есть обаятельная фигура «великого учителя» его школьных лет. Как и другие в повести «От Красных ворот», бывший солдат с церковной фамилией Протопопов, на глазах класса режущий буханку обоюдоострым австрийским штыком, дан с юмором. Он вне бытовых приличий. Но куда важнее, что он далеко за рамками допущенного тогда в литературе и, подавно, в школе. Если мог читать в классе невероятные у нас в 1946-м стихи Пушкина 1836-го об Иуде: «Как с древа сорвался предатель ученик...» И мог читать Юре: «Был утренник... Сводило челюсти...» Да это ж «На пароходе», Пастернак, которого честила тогда та же «Культура и смерть».
Великий учитель был у Юры и в институте. Это Борис Иванович Пуришев, любимец многих поколений, читавший курсы зарубежной литературы, от вагантов до Бомарше. Поэзия и проза всех веков была открыта у него веку ХХ-му. Замечательные лекции посвящал он Рабле и Свифту. А в «Суере» не внешнее сходство с этими прозаиками, а внутреннее родство - и на уровне немыслимых для следующих веков сюжетов, и на уровне стиля, не признающего литературных правил. (Достаточно вспомнить зловонный Остров вна, где появляется золотое вно, с презрением отвергнутое капитаном. Это возвращает к зловонной комнате Академии в Лагадо, где Гулливер не успел уклониться от объятий ученого мужа: тот всю жизнь колдует над бристольскими бочками дерьма, ожидая небывалых метаморфоз. Вспомним и манеру Коваля нанизывать синонимы, от неожиданно точных до дурашливых, хотя бы каскад определений, относящихся к «Лавру». Он может сыпать наречиями, - поясняя, например, как именно запил боцман Чугайло, - и не знать удержу, гоня глагол за глаголом: тут уже рукой подать до классической страницы «Пантагрюэля» о том, что вытворял Диоген со своей бочкой.)
Кроме того, Б. И. был отличным знатоком древнерусской живописи, так интересовавшей Коваля: еще до войны он выпустил со своим другом Б. В. Михайловским книгу о ней. В 30-е они объехали все места, где можно было ее видеть, были, конечно, и в Ферапонтовом монастыре. (Б. И. писал о Рублёве, его друг - о Дионисии.) У Юры был свой, личный контакт с Б. И., очень доступным. Когда мы с Валерой шли к Б. И. домой, на его 70-летие, то несли королевский подарок от Юры: весьма нескромный лубок. Б. И. развернул, хмыкнул и отложил в сторону: не для дам. (Юбилей проводили боготворившие Б. И. аспирантки.) К сожалению, до «Суера» Б. И. не дожил, а его очень радовали удачи его учеников.
Он был из тех, кто помог Ковалю стать в просвещении с веком наравне. Задача была мучительная для нашего поколения: с приснопамятных послевоенных времен было блокировано, или отрезано, многое - и лучшее - в русском наследии, от икон до поэзии серебряного века, и задраено окно на Запад. Решать эту задачу Ковалю надо было всю жизнь. Без этого он не стал бы одним из немногих наших прозаиков мирового уровня, которых читают на всех континентах.
(В газете «Живая шляпа», выходящей в Дубне, Юра сказал, что его издавали в разных странах, больше всего - в Германии. Там он нашел «великого переводчика» - это Ганс Бауман, бывший у нас в плену, - вышло четыре книги, самый большой успех имел «Недопёсок». А во врезке газета сообщила, что за рассказ «Про козла Козьму Микитича» Коваль получил «Китайскую вазу». И пошутила: «Интересно, чем приглянулся китайцам этот Кузьма?»5 А ответ прост: эта глава из прелестных «Полынных сказок» могла понравиться и в Африке: слабый благодаря сметке побеждает сильных, и отлично рассказано.)
Юра чувствовал себя в пространстве мировой культуры. В его натуре было противоречие, характерное для многих творцов: сомнение в себе, которое Некрасов назвал пыткой творческого духа, и абсолютная твердость, до своеволия. Чтимый им Соколов-Микитов посоветовал ему поправить одно место в рассказе о дяде Зуе, а Юра оставил все, как было. В упомянутом интервью он заметил, что каждый раз пишет вещь, которую хотел бы прочитать. «Но поскольку ее не написал Леонид Пантелеев или Франсуа Рабле, я вынужден сесть и взяться за дело сам»6. Перед великими Юра не робел. Как-то у меня дома он смотрел репродукции на стенах, точно определяя авторов. Ван Гог, Шагал, Жорж Руо, Матисс, Синьяк. Потом перевел глаза на другую стену: Коваль. Там висела его прекрасная желто-синяя тарелка, где как бы возвышаются кипарисы.
Скажу кратко о его отношении к французской живописи и американской прозе XX века: и от той и от другой он получал творческий импульс.
Выставка Пикассо в Москве стала Меккой для наших художников: были там все - и подолгу. И в «Лодке», как будто бы обращаясь к детям, Юра помянул движение, которое без Пикассо не представить: «Как некогда великие французы потрясли мир «кубизмом», так и я у Петровича на Крестьянской заставе готовил живописную бомбу». (Проза тут проникнута обаятельной самоиронией, автор-де мечтает утвердить «шаризм»: это делает выход во взрослый мир не таким заметным.) Не одна выставка французов была и позже: на Юру, о чем он мне говорил, огромное впечатление произвел Фернан Леже. И этот, столь непохожий на него художник индустриального мира помогал ему быть собой.
Американской прозой я занимался, и с Юрой мы беседовали о ней часто. Фолкнеровского «Медведя» в журнале «Москва» в 1964-м, эту притчу о судьбе земли, оценили, кажется, все наши «деревенщики». У Юры был особый к ней подход. Он пришел в восторг от разлапистой, хваткой и добирающейся до сути фразы гениального американца. И эта повесть помогала ему быть собой, - а писал он совсем иначе.
Юру очень привлекала американская новелла. Когда я приносил в декабре в мастерскую вышедшую недавно книгу малой прозы Шервуда Андерсона или Томаса Вулфа, Юра тотчас в нее погружался, выясняя, что тут для него нового. (А вокруг - шумит-гудит застолье.) Возможно, в наше время никто из прозаиков не был так близок к американской новелле. Сошлюсь на три его вещи - о Севере или с северной темой.
В «Четвертом венце» и «Красной сосне» на первый план выходят чудаки - совсем в духе андерсоновской книги о «людях-гротесках», - и автор берет их под свою опеку и защиту, Героя, рубящего избу в тайге вовсе не с хитрым расчетом, а чтобы достойно жить и в лютые холода, автор защищает яростно, сколько бы ни было подозрений и обвинений: Женька, романтик и доходяга, для него свой. Автор упрямо повторяет: не вижу тут «состава сумасшествия». Но милиция - та видит, и чудак попадает куда следует.
В «Красной сосне» герой ходит с куклой по Ялте, потешая весь город, обращаясь к ней как к живой женщине. По ходу рассказа выясняется, что это чокнутый фантазер с лесоповала. «...А я работал когда-то там... где корабельные... Как же они падали!» Это великий рассказ с двумя лейтмотивами: утрата любви, утрата свободы. Тут в февральской Ялте - фантазия, мечта, красота - среди гогота. Юлик Ким говорил Ковалю: в этом роде и пиши. (Совсем как Аполлон Григорьев Достоевскому после «Записок из подполья».) Юра отвечал: не знаю, трудно.
Есть у Коваля и дивный рассказ «Когда-то я скотину пас...». Замечательно там движение от быта к поэзии: новелла напоминает «Волшебный бочонок» Бернарда Маламуда, близка и к Шагалу. На Севере Юра встречает белобрысую девку-уборщицу; в конце - любовная сцена и звучат скрипки. Он обыгрывает, как и в очерке о Корнее Чуковском, свои стихи, - чем не автопародии? - а конец полон настоящей поэзии. Тут уже героиня говорит о храме на воде.
«- Неужели забыл? - спрашивала Нина, прижимая мои руки к своей огромной белой груди. - Конечно, помнишь... Храм на воде».
Скажу теперь кое-что о романе Юры «Суер-Выер». Только кое-что: больших романов о России появилось в XX веке всего несколько, разговор о нем еще впереди. Замечу, что в романе очень много Гоголя. Юра был дока по части изобретения «гоголевских» фамилий: достаточно вспомнить бузотера Быкодорова из «Недопёска» или славного матроса Веслоухова с «Лавра». То и дело он стягивал и сталкивал слова из разных речевых пластов: тут всегда игра, а часто и острый смысл, как в гоголевском «Не по чину берешь». И непарадную, вековую Россию он тоже находил за тридевять земель от столиц. Замечу еще, что в его романе, по Маяковскому, сказано «теплое слово» кое-каким национальным порокам.
Среди открытых «Лавром» островов есть Остров Валерьян Борисычей. (Глава о нем - в книге «Опасайтесь лысых и усатых».) Там люди врыты в песок, живут в норках, и в этой жизни сиднем есть соблазн и для автора-персонажа, вечного странника. Но его тошнит от их агрессивной стадности, принудительной одинаковости, охраняемой автоматом.
Фантазия Юры, совершенно необычная в современной прозе, не слишком удаляется от жизненных реалий: оказывается, тот, кого он окликает («Здорово, старый хрен Валера!»), - с 1937 года и из Сокольников. А чекисты-упыри, те, что ныряют под землю и допрашивают людей в могилах, - это уже Остров особых веселий, - с Таганки, где у него была мастерская, описанная в «Лодке». Сравнивая эти два острова, мудрый лоцман Кацман замечает, что и долгота, и широта тут совпадают, «а вот воркута...».
Да, «воркута» острова, где отдыхают от дел весьма неправедных бравый летчик и гвардеец, совершенно особая. Дело свое они знают: от нас не уйдешь и под землей; входят в прозу с бодро-утробным смехом: «Э-ке-ке!»; получают от автора прозвище «грязномордые», - им никак не отмыться: Юра любил составные эпитеты. И оценка им в романе дана простая и житейская: пить мы готовы были всегда, но с этими - не хотелось.
Юра, у которого юмор мог быть таким мягким и светлым, не щадит здесь читателя. Остров Едореп - пострашнее.
Там выращивают одну репу, не поднять голову от земли, душно, нет неба. Но хотя жизнь хреновая, небо давит, патриоты Едорепа не возьмут в толк, что где-то все по-другому, и уезжать с острова - ни-ни. Им не понять, насколько куцая и дикая у них жизнь, ибо ничего, кроме нее, они не знают. Да еще есть слабая надежда на реформы: может, разрешат выращивать морковку. Юра, слава Богу, повидал Германию, где у него было имя, он мог взглянуть на родную сторону со стороны.
В «Суере-Выере» заключены те еще «Мертвые души».
Никто и никогда не кончал так романа.
Там в конце - Остров истины, где есть лица девушек и профиль Данте, а за тобой океан смывает следы. И эти пронзительные слова (речь о рукописи-пергаменте): «Закончим его внезапно, как внезапно кончится когда-то и наша жизнь». Речь о красоте мира, с которым так жалко расстаться, хотя срок близок. Один из сильных писателей XX века кончал свою жизнь - и свой роман.
В апреле и мае у меня с Юрой было два разговора, - прошу прощения у читателя за очень личные ноты. У меня умерла жена Леля - веселая, озорная, взрывная, со слабым сердцем; друзья ее любили. Юра приехать не мог (он был уже очень болен), но позвонил и в день похорон, и на 40 дней. Говорили мы обо всем, это было наше прощание.
Юра спрашивал: «Есть у тебя «Опасайтесь лысых и усатых»?» Есть, говорю, ее купила Юля (дочь). А там Юра прекрасно представлен и как иллюстратор собственной прозы. И есть там отличные портреты «его» стариков.
- Не пропусти «Знамя» № 9!
- Да как же я его пропущу!
- Как мои тарелки?
Говорю: обе живы-здоровы - и желто-синяя, и южно-цветастая. (Видимо, он готовил выставку.)
- А как твой Сарьян? - Речь шла о картине Мартироса Сергеевича, которую тот не столько продал за символическую цену, сколько подарил моей матери. Это была картина 1944 года «На высокой горе, их почти не видно, две девочки поют». Пришлось сказать, что во время последней болезни матери веревка перетерлась, картина упала и холст выпал из рамы. «Что ж, я захвачу гвозди, все, что надо, и мы повесим ее снова», - это были последние его слова.
«Лавр Георгиевич» остался без автора-персонажа на борту. Но он продолжит свое плавание - в океане мировой литературы.
1 Дмитрий Р а ч к о в, Записки уволенного. Рассказы. Очерки. Эссе, Тамбов, 1994, с. 17.
2 «Вечерняя Москва», 25 октября 1995 года.
3 Илья Г а б а й, «Выбранные места», М., 1994, с. 110. (В эту составленную Галей Эдельман книгу вошли его публицистика, стихи, письма.)
4 Александр М а ц к и н, По следам уходящего века, М., 1996, с. 236.
5 «Живая шляпа», Дубна, 1994, № 1, с. 3.
6 Т а м ж е.
Опубликовано в журнале «Вопросы литературы» № 1 - 1997 г.
Спасибо другу
vera_rb за помощь в подготовке материала.
Сканирование, OCR, корректура текста -
serezhik_18.
Текст также доступен
здесь.