Сергей Смирнов. Человек после Освенцима и ГУЛАГа (начало)

Nov 24, 2016 16:57

Статья опубликована в журнале "Философские науки", №6, 2016, издательский дом "Гуманитарий", Москва.

__________

Человек после Освенцима и ГУЛАГа, или Как возможно вопрошать о человеке

В статье ставится вопрос о возможности и проблематичности современного вопрошания о человеке. Проблематичность связана с тем, что человек попал в ситуацию, получившую название «после Освенцима», и которая описывается в категориях предельности (предельности опыта, средств самоопределения). В работе показывается, что культурной формой представления этого предельного опыта является свидетельство, которое само проблематизируется после Освенцима. Автор описывает прецеденты этих свидетельств на примере произведений Примо Леви и Варлама Шаламова. В статье дается попытка обоснования того, что современный опыт философствования о человеке, т.е. современная антропология, вынуждена отказываться от традиционных попыток определить человека как некое ставшее сущее или найти некую определяющую его сущность. Последнее связано с тем, что ситуация «после Освенцима» поставила под вопрос все ранее используемые человеком способы мышления. Более того, современный человек все чаще выбирает так называемый сценарий ухода человека, отказа от реальной социальной жизни в пользу имитации жизни и производства симулякров, в пользу ухода в виртуальную реальность. В ответ на этот тренд ухода автор предлагает иной вариант: антропологическую альтернативу в виде антропопрактик самоопределения и свидетельства об этих антропопрактиках.

Освенцим как симулякр

В свое время, в 1991 г., любитель философских провокаций Ж. Бодрийяр опубликовал в газете «Libération» три эссе, связанные одним вопросом: была ли война в Персидском заливе? Эти статьи наделали много шума. Но нас интересует не шум, а тот убийственный вывод, который был вынужден сделать Ж. Бодрийяр: войны в заливе как бы и не было. Мы фактически обсуждаем некий симулякр, фантом, виртуальную реальность. Для европейских обывателей война в Заливе была представлена на картинках телевизора. Вроде она была, но какая-то странная, чуть ли не имитация. Как бы понарошку. Эту войну Ж. Бодрийяр назвал «войной в презервативе», «мертвой войной».
Ж. Бодрийяр поставил на этом примере диагноз обществу интеллектуалов и обывателей, которые предпочитают не видеть или забыть страшную реальность войны. Это происходит потому, что в развитых странах все более доминирует тренд ухода человека в виртуал, отказа его быть реальным, живым существом. Человечество все чаще выбирает не понимание, а отказ от него, не творение смыслов, а производство симулякров, не жизнь, а уход от нее в виртуал1.
По этой логике можно договориться и до того, что не было и страшной Второй мировой войны. Не было и Освенцима, жуткого символа той Войны. Можно ли себе представить, что Освенцим для многих ныне живущих молодых людей не более чем симулякр, т.е. знак, лишенный смысла? Но для многих так и есть, доказательством чему будет пример, когда молодая девушка делает sélfié на фоне Освенцима, по принципу: «я тут была». Туристом, проездом. И это sélfié ничем иным (по смыслу, т.е. его отсутствию) не отличается от другого sélfié, которое эта же девушка сделает где-нибудь на курорте в Ницце.
Что в этой ситуации предлагает философ? Диагноз Ж. Бодрийяр поставил. И что дальше? Он согласился с этим выбором, предполагающим уход человека? На что же человеку опереться? Почему философ не предлагает никакого средства исцеления от этой болезни и морока? Или он не считает эту стратегию ухода смертельной болезнью? Где и какие опоры человеку искать, чтобы помнить? Чтобы знать правду. Чтобы становиться и оставаться человеком?
В истории не так много культурных форм, которые показывают то, каким может быть это средство спасения. Одним из таковых является опыт свидетельства. Но и здесь у нас не все благополучно.

Свидетельство как открытая проблема

В христианской традиции первым опытом свидетельства был опыт Иисуса Христа. Он показал пример этого опыта и об этом свидетельствовал, сказав: «Иди и смотри». И позвал учеников за собой. Ученики разбежались. Иуда предал. Петр трижды отрекся. И потом всю жизнь каялся.
Но сам опыт живого свидетельства о том, что этот личный опыт - правда, остался и многократно повторялся. Феномен свидетельства при этом всегда оставался последним и главным аргументом в пользу слова правды. Правды опыта, правды живого действия и живого знания. Свидетельство отличается от текста тем, что оно представлено живым носителем, который может показать живой и неотчуждаемый пример своего опыта. Человек свидетельствует другому потому, что сам видел, сам делал, сам прожил.
Но ХХ век впервые показал, что и этот опыт может быть поставлен под большой вопрос. И главным, кто ставится под вопрос, является тот, кто свидетельствует. Проблема самоопределения человека в мире всякий раз обостряется во времена, которые наступают «после» - после войн, после катастроф, утери личностных смыслов, потери горизонтов, ориентиров, жизненных опор. Люди теряют свою идентичность, забывают, кто они. Примеров этому множество.
Но есть вопрос более острый и актуальный - что делать человеку после того, как это случилось? Что делать человеку после войны, после катастрофы, после утери опор и смыслов? Что ему делать в ситуации, которая давно получила символичное название «после Освенцима и ГУЛАГа»? Опереться на опыт того, кто выжил?
О чем могут свидетельствовать те, кто выжил? О чем и как можно свидетельствовать, когда свидетельствовать невозможно? Может ли отец рассказать своему сыну о своей смерти? Что и как тот узнает от него, ушедшего в ту «страну, откуда ни один не возвращался», как об этом вопрошал Гамлет2? Что и как может рассказать своим потомкам тот, кто канул в печах Освенцима? Канувшие и не вернувшиеся из Ничто все равно ничего нам не скажут.
А чудом выжившие всякий раз, даже если и пытаются что-то сказать, признаются, что никакое их свидетельство здесь не работает, точнее, не может работать, потому что невозможно свидетельствовать о Ничто тому, кто выжил. Тот, кто выжил, в Ничто все же не попал. А если кто-то ушел туда, по ту сторону, тот не вернулся и свидетельствовать уже не может. Примо Леви, один из таких выживших свидетелей, так и пишет: «Повторяю, не мы, оставшиеся в живых, настоящие свидетели... Мы, выжившие, составляем меньшинство, совсем ничтожную часть. Мы - это те, кто благодаря привилегированному положению, умению приспосабливаться или везению, не достиг дна. Потому что те, кто достиг, кто увидел Медузу Горгону, уже не вернулись, чтобы рассказать, или вернулись немыми; но это они, Muselmänner3, доходяги, канувшие - подлинные свидетели, чьи показания должны были стать главными. Они - правило, мы - исключение... Об уничтожении, доведенном до конца, завершенном полностью, не рассказал никто, потому что никто не возвращается, чтобы рассказать о своей смерти»4.
Предметом нашей работы является не сам по себе феномен концлагеря, не фашизм. Мы обсуждаем иное: что значит вопрошать о человеке после того, как случился Освенцим? Примо Леви фактически это и обсуждает, задавая главный вопрос в своих воспоминаниях, написанных сразу после войны: «Человек ли это?»5.  Много позже, уже в «Канувших и спасенных», он пытается осмыслить в целом ситуацию человека в концлагере, возможность самой мысли о человеке уже после Освенцима. Попробуем с его помощью выделить несколько замет, зарубок, которые в нашей памяти могли бы играть роль болевых точек, мимо которых уже не пройти.
Зарубка первая: что есть добро и зло в мире? В нашей памяти выработаны шаблоны, представления о том, что в мире есть добро и зло, есть свои и чужие, друзья и враги, есть мы и они. Эти шаблоны - древние, они несут на себе отпечаток какого-то манихейства. Мы привыкли думать, что история и есть история борьбы добра и зла, и мы подставляем под эти представления о добре и зле что-то близкое нам и допускаем, что в итоге обязательно победит добро, иначе мир просто рухнет. И по этой логике у нас всегда были какие-то представления о границе между добром и злом, о том, что внутри границы - добрые, свои, а по ту сторону - злые, чужие. Лагерь все эти представления разрушает настолько, что исчезает вся привычная мировоззренческая модель. И опереться просто не на что. Попав в лагерь, человек испытывал потрясения даже не от того, что он переживает боль и видит много смерти, а от того, что из-под ног уходят все опоры, основания и границы, и человек оказывался просто один на один со своим испытанием, причем оставался не как человек, а как ничто, некий материал для уничтожения6.
Зарубка вторая: что есть спасение человека? В этой ситуации запредельности, а точнее, исчезновения каких бы то ни было привычных опор, человек оставался один на один с самим собой и никакое личное мужество не могло его спасти. Спастись можно было только чудом. Наше привычное представление о героизме, который тебя может спасти, о мужестве, благодаря которому ты можешь выжить, не позволяя себе расслабиться и отдаться страху, эти представления тоже перестают работать, и выжившие могут только благодарить судьбу, что остались живы. И эта их жизнь не является их личной заслугой, не является результатом их мужества и стойкости. Просто так случилось. Разве что один фактор мог повлиять на выживание: крепкое личное здоровье. Более того. Выживали только худшие. Хитрые, изворотливые, предатели, приспешники, работавшие в зондеркомандах. Лучшие погибли все7. «Спасенные» не были ни избранными, ни вестниками, ни лучшими. Каждый становился «Каином брату своему», и каждый «поработил ближнего своего, а теперь живет вместо него»8.
Зарубка третья: что есть свидетельство о спасении? От выживших свидетелей ждать объективного свидетельства в юридическом смысле слова невозможно. Из их уст можно услышать лишь стоны, жалобы и проклятья и слабые слова оправдания тому, что они каким-то чудом выжили. Само свидетельство того, кто пришел оттуда, перестает быть таковым. Сам факт свидетельства давал какую-то надежду тому, кому свидетель расскажет о своем опыте и покажет, что он справился, он выжил. Значит, какой-то смысл в этом выживании есть. Но лагерь выбивает из-под ног и этот последний аргумент - само свидетельство. Потому что выживший либо от ужаса молчит, либо сходит с ума и умирает, либо пытается как-то избирательно запомнить более удобные отрывки и эпизоды.
Зарубка четвертая: культура и образование в лагере не спасают. «Ни рассудок, ни искусство, ни поэзия не могли помочь осмыслить происходящее, понять, что это за место...»9 Понимание вообще перестает в лагере работать. Наоборот, оно начинает мешать. Потому что понять - значит подвести происходящее под какое-то основание, уловить в нем какой-то смысл, сориентироваться. В лагере нужно не понимание, а звериное выживание. Людям малообразованным это удавалось легче. Они быстрее усваивали это простое правило: не пытаться что-то понять. Выживали больше те, кто не понимал, а просто выживал.
Зарубка пятая: понять и усвоить, пережить этот опыт Освенцима невозможно. Никакой рассказ об этом, никакой показ того, кто был там и выжил, все равно не даст понимания того, что там было. Потому что мы воспринимаем эти рассказы выживших через свои современные представления, почерпнутые из книжек и фильмов, сидя в тепле и уюте. У нас нет такого органа понимания, чтобы до конца и точно понять то, что там произошло. В этом плане мы получаем страшный и непреодолимый урок: чтобы помнить, нужно хорошо понять то, что произошло. И тогда мы пишем книги, ставим фильмы, слагаем песни об этом. Но Леви уже отметил, что всю правду могут донести только истинные свидетели, попавшие туда, откуда они уже не вернулись. А тот, кто вернулся, уже полной правды не донесет. Но и его понять невозможно тем, кто там никогда не был. А значит, нам, современникам, понять то, что было там, за чертой, невозможно: «Опыт, носителями которого являемся мы, выжившие в нацистских лагерях, малопонятен новым поколениям на Западе, и по мере того, как проходят годы, становится все менее и менее понятен»10.
Но, несмотря на эти зарубки и раны, П. Леви писал свои книги. Как и другие свидетели (Ж. Амери, Б. Беттельхейм и многие другие), П. Леви все же свидетельствует, приняв на себя готовность быть свидетелем, готовность свидетельствовать в ситуации, когда никто и ничто уже не может свидетельствовать: быть узником человека заставляют силой, свидетелем же становятся не иначе как по доброй воле, будучи свободным. Никто не заставлял П. Леви писать. Поэтому сам акт свидетельства - это акт второго рождения, это возвращение к себе. Несмотря на всю свою проблематичность, свидетельство все же произносится, хотя сам свидетель понимает, что его свидетельство ничего не гарантирует и никого не спасает. Но сам этот факт все же, пожалуй, становится единственным тонким и слабым аргументом в пользу того, что есть шанс на новый акт возрождения человека. Только это свидетельство обращено уже не к прошлому, а к неизвестному будущему. Феномен свидетельства об Освенциме отличается тем, что оно - не про прошлое. Последнее оказалось выжженным, поскольку выжженным оказалось все то, на чем держалась вся предыдущая антропология. Свидетельство тех, кто вернулся оттуда, направлено в будущее, которое еще не пришло. Поэтому свидетель не ссылается на архив, на документы. Он сам показывает себя как живой документ, не принуждая и не призывая ни к чему, показывает, что дальше, уже после всего, после Освенцима, предстоит жить и мыслить радикально иначе. Как - никто не знает11. Но попытки понять продолжаются.
Одной из таких попыток являются работы Дж. Агамбена. Он пишет: «Свидетель свидетельствует обычно во имя правды и справедливости, и они придают его словам прочность и полноту. Но здесь свидетельство в сущности равняется тому, что в нем отсутствует; содержит в своей сердцевине не-свидетельствуемое, которое лишает выживших авторитета»12.
Меня не оставляет ощущение, что несмотря на свою образованность и интеллектуальность, и Агамбен, европейский интеллектуал, испытывает серьезный дефицит понимания этого феномена «жизни после» и свидетельства о жизни в лагере. Леви и другие свидетели много раз оговаривались, как бы стыдились того, что они все же решились что- то сказать. А лучше бы просто помолчать, сделать паузу. Мы попали в паузу. Философ В. Подорога называет ее «тоталитарной паузой», которая длилась 70 лет советского периода13. Эту паузу В. Подорога характеризует как время, в которое ничего нельзя сделать. Эта пауза - не передышка. Не перерыв, не интервал. Это время, когда невозможно действовать и ничего не может случиться.
Свидетельствовать невозможно о том, чего нельзя понять и описать, о чем нельзя сказать. Агамбен вставляет этот опыт невозможности в историческую рамку: опыт невозможности религиозный человек имеет давно, поскольку свидетельство о Боге тоже невозможно. Иоанн Златоуст в 386 г н.э. в трактате «О непостижимости Бога» также описывает эту непостижимость Бога, который «невыразим», «несказанен, «неизречим»14.
Такое сравнение опыта богообщения и невозможность изречения о нем, с одной стороны, и опыта Освенцима, с другой, сначала несколько шокирует. Но, пожалуй, только такое сравнение и возможно, оно же дает хоть какой-то шанс на выход из «антропологического тупика», означающего нашу немощность в средствах языка понимания человека как сущего, бессилие всей нашей стратегии понять и ухватить человека и упаковать его в какие-то схемы и концепты15.
Тем самым мы уже ставим рядом две стратегии предельности: предельность уничтожения всего сущего (Освенцим) и предельность опыта общения с онтологически Иным, посредством которого задается шанс на возрождение и преображение. Но только шанс. Так ли это?
Агамбен сравнение этих двух пределов далее не развивает. Будучи точным в своем анализе и констатации, что далее предлагает Агамбен? Он фактически успокаивается слабой надеждой: «Мы можем лишь надеяться, что он (Освенцим. - С. С.) не повторится в будущем»16. Но концептуально выверенную антропологическую альтернативу он не предлагает, не выстраивает.
Вся работа Агамбена есть перечисление ряда тупиков, в которые упирается сознание рассказчика и интерпретатора. Снимаешь ли ты фильм, пишешь и издаешь дневники, пытаешься описать свой опыт в правовых, юридических категориях - все привычные виды культурных форм не работают. Они не могут быть адекватной формой (нормой) понимания, поскольку тот, кто пишет роман и снимает фильм, рассказывает про лагерь извне, через глазок телекамеры. Агамбен полагает, что объяснить парадокс свидетельства посредством пения - значит эстетизировать свидетельство: «Ни поэма, ни песня не могут помочь спасти свидетельство от невозможности; наоборот именно на свидетельстве и основывается возможность поэмы»17. Но поэма никакого свидетельства выразить все равно не может. Логического и культурного выхода из такого парадокса, разумеется, нет. После тонкого, хирургического разбора материалов свидетелей Агамбен упирается в интеллектуальный тупик. По прочтении Агамбена нам впору замолчать. Он это признает: «Язык, чтобы свидетельствовать, должен уступить не-языку, показать невозможность свидетельствовать»18.

(окончание здесь)

сталинизм, нацизм, Варлам Шаламов, концентрационный мир, свидетельство, Примо Леви, философия, антропология

Previous post Next post
Up