«Червь», рассказ, часть II

Feb 15, 2011 23:39


© автор - Сергей Марьяшин, 2010

Поскольку письма Захарьина не сохранилось, я теперь принужден воспроизводить содержание его по памяти. Я хорошо помню его, ибо оно поразило меня и врезалось в мою память множеством деталей. Вначале Юрий Кузьмич признавался нам, друзьям своим, в неизменной к нам любви и питаемых теплых чувствах; в том, как высоко ценит он каждого из нас и как желает нам блага, ради коего и пишет свое письмо. Слова его глубоко растрогали нас. Я не сумел сдержать слез; Кобылин непрерывно сморкался в свой мятый платок, голос его стал сдавлен и тих; и даже у Ильина, железной воли человека, самого крепкого и черствого из нас, увлажнились глаза.

Далее Захарьин писал, что добросовестно и тщательно, без всякого снисхождения, изучил наследие безумного врача-убийцы, а также все, что прибавил к его работе покойный Нелидов; и что результаты изучения этого повергли его в величайшую скорбь. Он ― Захарьин, то есть ― теперь совершенно и без всякого сомнения убежден, что Ворцель не был сумасшедшим, и в том был согласен Нелидов до него. Напротив, он был светлый ум и, возможно, самый яркий ученый современной нам эпохи. Он единственный из всех, кто сумел раскрыть загадку человеческого разума, его природу и источник. Но тайна сия, им раскрытая, оказалась так страшна, что было бы лучше, если б он вовсе никогда не раскрывал ее. Я даже запомнил в точности фразу из письма Захарьина: «Аркадий Алексеевич, несомненно, гений, но лучше бы он никогда не касался сих мрачных тайн». И даже, как добавил Захарьин, должно быть, в сердцах, «лучше бы Ворцель, этот новый Франкенштейн, никогда не рождался на свет!» Впрочем, писал наш друг, Ворцель дорого заплатил за свое открытие: цена включила в себя его душу и жизнь.

Захарьин осудил его за убийства своих пациентов, но при том добавил, что другой возможности подтвердить свое открытие у него не было. Тайна, что он раскрыл, коренится так глубоко в человеке, что, не разрушив его, никак иначе нельзя к ней приблизиться. Захарьин добавил, что добытое им знание столь ужасно, что, будучи широко обнародованным, погубит еще великое множество душ ― столько, что эти пять умерщвленных крестьян покажутся не стоящей внимания мелочью.

Здесь Юрий Кузьмич в первый раз попросил нас остановиться прямо сейчас и бросить в огонь и его письмо, и дневники, как отбрасывают от себя ядовитую змею ― пока это еще не слишком поздно для нас. Но было и впрям поздно. Мы, как завороженные, слушали Кобылина и в нетерпении ждали, когда же раскроется, что за тайну человеческую разгадал сей новоявленный гений. Мне казалось, что я, как человек здравомыслящий и рассудительный, справлюсь с любой новостью, что бы там ни понаоткрывали новомодные науки. Не знаю, о чем думал Ильин, но мы оба попросили продолжить чтение. Кобылин наш был тоже не робкого десятка, ибо не раз, полагаю, читал и дневники и письмо до того.

Коли вы не послушались моего совета и не сожгли письмо, продолжал далее Захарьин, то пеняйте на себя, назад вам уже пути не будет. Итак, если говорить коротко и по-простому, ― ибо он знал, что медицине мы не обучены и ученых дефиниций не поймем, ― открытие Ворцеля сводится к следующему: наш, как люди всегда думали, человеческий разум оказался вовсе даже и не наш. Чтоб мы как следует этим прониклись и поняли, Захарьин тут же вновь написал, что человеческий разум ― на самом деле никакой не человеческий. Ворцель открыл и сумел доказать, умертвив несчастных крестьян, что умом своим, и душой, и чувствам, и всем лучшим порывам своим люди обязаны живущему в их мозгу червю; паразиту, что является воистину разумным существом, живущим в большом двухногом животном ― человеке, то бишь.

Он открыл, что человек вначале рождается просто как неразумное живое тело и лишь потом заражается паразитом. «Способ, коим это заражение происходит, слишком кощунственен, чтобы быть здесь упомянутым», писал Захарьин. Ворцель назвал открытого им червя vermis album cerebrum. Он нашел, что vermis сей, попав внутрь человека, проникает в железу, что находится глубоко в мозгу, и там преспокойно поселяется. Питаясь и увеличиваясь, червь постепенно срастается с железой и становится неотличим от нее. Оттого-то за столько веков никто про него догадаться не смог, хотя за столетия бесчисленно черепов было вскрыто ― и на войнах, и в лечебницах, да и просто так, от удали молодецкой. Гениальность Ворцеля в том как раз и заключена, что он первый понял, что разум наш может быть нам от природы и не присущ, ибо нигде в ней такого нету, чтобы разум вредил своему хозяину, заставляя его совершать поступки часто поистине безумные и вредоносные. Лишь разумом червя объяснить возможно всю противоречивость человеческого ума, вечное противопоставление разума и инстинкта; столь чудовищную чужеродность ума к телу, столь явную противоестественность созданных разумом культуры и цивилизации природным нуждам и стремлениям организма.

Еще этот Ворцель, как добросовестный ученый и человек честный, признался в своем дневнике, что впервые задумался о природе ума человеческого много лет назад, еще в юности, узнав о тайном культе Белого Червя, что процветал некогда в древнем Египте, пока не был запрещен воцарившимися там фараонами. Он прочел о нем в редкой старинной книге малоизвестного у нас арабского ученого Абдуллы аль-Хазреда.

Сросшись с тканями мозга, червь растет и развивается вместе с человеком, получая впечатления о внешнем мире через органы человеческие: глаза, уши, касания рук и прочие. В отличие от человека, какой представляет собой только тело без ума, чувств и души, червь наделен разумом и умеет думать; но, не зная правды о самом себе ― о том, что он лишь червь ― и судя по ощущениям своим, он считает себя человеком с христианским именем и душою.

Оказалось, крестьян Ворцель не умерщвлял, а лишь уничтожил в их головах червя (путем извлечения оного), отчего они сразу утратили свой взрослый ум и перестали быть людьми, а стали вроде больших душевнобольных детей; хуже животных, ибо животные имеют привычки и знают, как им себя вести, а крестьяне эти стали совсем слабоумными, даже с телами своими управиться не могли. Ворцелю пришлось их затем предать смерти, потому что вернуть им разум уже не было никакой возможности.

Однажды он попробовал пересадить червя от одного пациента к другому, чтобы узнать, можно ли перенести разум от человека к человеку, но тот не прижился, ибо они слишком срастаются с мозгами хозяина; и если эти нити, или связи, пресечь, то червь скоро погибает, а вместе с ним и память, и личность, и душа человека. Так он сделал вывод, что ежели человек по какой причине окажется во младенчестве без червя, или червь его вдруг помрет, то личность в таком человеке не разовьется и человек сей так и останется на всю жизнь дубиною слабоумной. И в глубокой старости, когда многие из нас память теряют и становятся подчас хуже детей ― это все оттого, что червь умирает раньше хозяина. Или, напротив, чтоб правильней сказать: хозяин умирает раньше человека.

Исследовал Ворцель и домашних животных: кошек, собак, лощадей. Всюду, где животные проявляли ум, сообразительность и близкие к человеческим качества, такие, как преданность, покорность или даже привязанность и любовь, обнаруживал он присутствие червя. Все животные, что живут рядом с человеком, заражены им. Ворцель считал, что червь управляет животными так же, как и людьми; но их менее развитая, по сравнению с человеческой, материальная основа ― мозг, нервная система и конечности ― не позволяет ему осуществить весь свой потенциал, как он делает это в людях.

Далее Захарьин пишет, что много раз перечел тетради и не смог, как ни старался, найти хоть одну ошибку или неточность в исследованиях и выводах Ворцеля и примкнувшего к нему покойного Нелидова. Больше того, он тайно, не сказав нам ничего, ездил в соседнюю губернию и посещал лечебницу, где ставил свои опыты несчастный доктор; там он правдами и неправдами добился доступа к его бывшему кабинету, операционной и к его вещам; в больничной кунсткамере он своими глазами видел двух старых червей, плавающих заспиртованными в стеклянных сосудах. Начальство лечебницы не знало, что в этих сосудах, потому и оставило их нетронутыми. Выглядели черви, как и писал Ворцель, похожими на мозговую железу, все в шишках и узлах. Ежели б не искусный ланцет хирурга, отделивший их от ставшей им домом железы, никто, даже самый искушенный доктор, ни за что в жизни не догадался бы, с чем имеет дело. Захарьин поведал нам о своих чувствах, что возникли у него, когда он смотрел на червей: какими людьми были они, что их заботило и волновало? Они умерли, так и не узнав, кем прожили всю свою жизнь и чем были на самом деле.

Юрий Кузьмич признался нам, что испытывает ужасные душевные муки: зная теперь всю правду о себе, ― и не только о себе, но обо всех людях, прежде живших, живущих ныне, и тех, что еще только будут жить, ― он, будучи уверенным в истинности ее, в глубине души своей решительно не способен ее принять. Все его естество противится этой богохульной мысли: что он, семейный доктор Захарьин Юрий Кузьмич, есть в действительности лишь разумный червь, живущий внутри горы из живой безмозглой плоти, что служит ему орудием для действий во внешнем мире. Он писал, что не желает и не может примириться с этим, без всякого сомнения, научно верным, но от этого не менее чудовищным знанием. Хуже всего, продолжал он далее, сознавать, что не только он есть червь, но и все окружающие его «люди» тоже. И мы, друзья его близкие, здесь не исключение.

Он призвал нас быть мужественными, узнав это. Сам он такого мужества, увы, не имеет и собирается не далее как этой ночью свести счеты с жизнью. В конце письма Захарьин снова просил нас сжечь рукописи, а вместе с ними и его письмо. Он полагал, что так будет лучше для человечества. Природу людей все равно не изменить, коли такими создал нас бог, в шутку или из мести, так уж лучше пускай об этом и вовсе никогда никто более не узнает.

Как я уже упомянул, письмо его мы сожгли, а вот на тетради рука не поднялась. В тот день мы, надо признаться, не до конца осознали и поняли, что довелось нам узнать. Но настроение мое и Ильина было вконец испорчено. Мы кое-как прикончили остывший обед, посидели немного в тягостном молчании, да и распрощались друг с другом; я пошел на станцию, а Кобылин вернулся к себе домой. То был последний день, когда мы виделись втроем ― Ильин, я и Кобылин. Мы стали жить каждый своею жизнью, не имея желания встречаться, ибо чувствовали, что встретившись, невольно будем говорить лишь о том, что стало нашей общей пугающей тайною.

С того дня минуло уже полгода. Отрава знания, каким мы так неосторожно и безрассудно овладели, постепенно проникла в наши души, напитав их отчаяньем и страхом. Кажется, помимо нашей воли мы уверовали в то, что открылось нам в этот поистине мрачный вечер. От общих знакомых я слышал, что Кобылин совсем спился. Раньше он не часто употреблял, только на праздники, но с того самого дня как с цепи сорвался: начал поддавать, да так крепко, что упивался, говорят, аж до белых чертей; или червей, как слышалось иным. Из суда его выгнали, средств к жизни он едва ли имеет и существование влачит жалкое; не раз видели его упившимся совершенно до бесчувствия и спящим в одном исподнем прямо на улице, где деревенские дети невозбранно потешались над ним. Помощи он ни от кого не принимает и всех прежних знакомых своих знать не хочет; при виде их пугается и кричит страшно, как безумный. Здоровье его разрушилось совсем, и те, кто встречают его изредко, всегда пьяного, боятся, что не доживет он уже до весны.

Ильин сие ведомое лишь нам троим известие перенес мужественно. Пить не начал, в себя стрелять не затеял, но, как рассказывали, стал какой-то бесшабашный, словно жизнь ему больше не дорога. Везде, где какая опасность в его службе появлялась, тотчас вызывался добровольцем. Друзья наши общие, не зная причин произошедшей с ним перемены, недоумевали, отчего это он вдруг заботу о жизни совсем потерял и со смертью игру затеял. Спрашивали меня ― уж не влюбился ли Василий Михалыч в какую замужнюю даму без взаимности? Я ничего не отвечал им. Раз случилось, нашел он, что искал. Приехал арестовывать не то заговорщиков, не то разбойников каких, а они с оружьем оказались. Забаррикадировались в доме и отбивались от полиции, не желая сдаваться. Василий Михалыч наш, едва прибыв туда, тут же полез в дело и словил пулю: прямо в сердце, наповал. Говорят, когда он умер, на лице его была улыбка. Никто так понять и не смог, чему это он, умирая, улыбался. Я, как услышал про то, так, не сдержавшись, зарыдал. Отмучился, знать, наш Василий Михалыч. Ушел как настоящий человек, не как жалкий червь.

Похороны, как рассказывали, были пышными; сам губернатор приезжал. Хотя Ильину по званию такой чести не положено, нынешний губернатор отца его покойного знал и потому приехал. Было это в феврале, второго дня. Я на похороны не ходил, сказавшись нездоровым. Знакомые меня потом за то осудили, и, как я слышал, судачили обо мне за глаза, но мне чужие мнения давно безразличны.

И вот я остался один. Дневники Ворцеля хранятся теперь у меня. В нашу последнюю встречу Ильин попросил оставить тетради ему, чтобы почитать на досуге. Но опять не понял там ничего, как и в первый раз, и с оказией переправил мне в город, велев уряднику, что привез их, передать на словах, что я волен распорядиться ими, как пожелаю. Я положил их, как они были, в вощеной бумаге и крепко стянутые бечевкой, на самое дно комода и навалил сверху всякого хлама, чтобы понадежней забыть об их существовании. Но это не принесло мне покоя. Теперь почти каждую ночь я вижу один и тот же сон: что разумом и душою я обладаю лишь потому, что внутри моей головы содержится паразит со странным именем Ольри <ударение на первый слог>, который съел мой мозг и занял собою его место. Живет он, крепясь к моему черепу изнутри на липких жгутах молочно-василькового цвета, похожих на толстую паутину. Когда я вижу его во сне словно изнутри моей головы, то просыпаюсь с криком, весь в холодном поту, и лежу потом в темноте до самого утра, боясь снова заснуть.

В день, когда мне принесли известие о смерти Василия, что-то переменилось в душе моей; я вдруг захотел достать дневники и перечесть их, хоть в прошлую мою попытку мало что сумел в них понять. Открывая комод, я втайне надеялся, что за минувшие месяцы зловещие тетради, быть может, сожрали мыши, привлеченные кожаными обложками. Но даже грызуны боялись их: они оказались нетронутыми и выглядели так же, как в нашу последнюю встречу в доме Ильина.

Я обнаружил, что могу почти без страха брать дневники в руки и перелистывать страницу за страницей, разглядывая жуткие рисунки и вчитываясь в мелкий, убористый почерк Ворцеля. Я пристрастился к чтению их; каждый вечер зажигаю свечу и беру одну из тетрадей к себе в постель, где иной раз до утра вглядываюсь в мелкие теснящиеся строки, стараясь постичь подробности сделанного им ужасного открытия. В иные дни я даже раздумывал, не приобрести ли мне медицинские учебники; или даже о том, чтобы пойти учиться на медицинский факультет для приобретения необходимых знаний. Но позже отбросил эту мысль ― ведь от того, что я разберусь во всех деталях, кошмарная суть явленного через Ворцеля знания не изменится.

Хоть я и не в силах понять всего, отдельные фрагменты доступны мне, ибо представляют собой не сухой отчет исследователя, но полные страдания живые выражения чувств писавшего их. Несчастный доктор писал для себя, не надеясь, видно, обнародовать свои дневники, а потому не делал разницы между научными записями и личными. Мне кажется, Ворцель от тяжести открывшегося ему знания все же спятил; не мог человек в здравом уме столь странно выражать свои мысли. Когда он описывал, к примеру, как личинка червя передается младенцу, ― как он считал, от матери при поцелуях, ― он писал так: «Мать целует дитя, и происходит дьявольское, сатанинское богопротивное чудо, словно распускается прекрасный зловонный цветок». Рукопись его полна жутких метафор, что вгоняют меня в озноб.

Ворцель полагал, что, попав в человека, год с небольшим червь как бы спит, как спит куколка, готовясь в свой срок превратиться в бабочку. А когда он просыпается, ребенок вдруг говорит свои первые слова. Его детям в тот момент, как он решился убить их, было два и шесть лет. Он уже знал ужасную правду; знал, что прячется за фасадом невинной детской прелести и трогательной беззащитности. Он пишет: «Как могу я теперь жить, как могу я видеть жену и детей своих, зная, чем являются они на самом деле? Да и кто не является этим? Все, каждый человек, что был, есть и будет ― и не человек вовсе, каким мы привыкли считать его, заблуждаясь в блаженном неведении. Я ― червь, мои дети и жена ― тоже черви. И губернатор наш... да что губернатор?! Сам государь-император и даже... наш Спаситель... Господи, прости мои кощунственные мысли, ибо не я думаю их, но презренный, гнусный червь в моей голове, который есть я по воле Твоей...» Когда я читал эти и многие другие строки, я чувствовал боль в душе, ибо слишком хорошо понимал, что испытывал бедный Ворцель; он уже при жизни горел в аду. Слава богу, думал я, что нет у меня детей. Но тут я вспоминал про Лизоньку, и так становилось мне тошно от мысли, что и она тоже... Нет, я не могу этого продолжать!

Я размышляю сейчас о том, как странно устроен мир. Я все тот же, что и год, и два назад. Ничто не изменилось во мне; не переменилось ничего и в мире. Те же руки, те же ноги, лицо и глаза, имя мое и мой дом; все те же деревья и облака, и лужи, и люди, идущие по ним. Все прежнее. Но, стоило мне всего лишь узнать, услышать один раз и поверить, что я ― не я, как прежний мир рухнул в одночасье. Он вроде тот же ― да уже не тот, как и я сам. Вот уж действительно, страшнее, чем знание, силы на земле нет. Еще я думаю, что ежели церковь права, и все так и есть, как в Библии написано, ― про рай, ад, чистилище и прочее, ― то, надо полагать, мы уже находимся в аду, только не знаем про то. Ад ведь не в том, чтобы черти, огонь и сковородки. Ад в страдании, а страдать по-разному можно. Хуже мучений, чем испытывал Ворцель, а затем Нелидов и все мы, и придумать трудно. Одно утешает: маяться нам тут не вечно. Со смертию все закончится, смею надеяться.
Такова история моей душевной гибели. Вскорости я допишу эту тайную исповедь, не предназначенную для чужих глаз, спрячу лежащий предо мною пистолет и отправлюсь в постель, прихватив с собой свечу и третью тетрадь. Я никому не рассказывал того, что стало мне известно о природе человеческой: ни Лизоньке, ни, боже упаси, маменьке ― ни единой живой душе. Порываясь несколько раз уничтожить дневники, я не смог этого сделать. Сожги я их, что с того? Правды этим не отменишь. Иногда я ловлю себя на мысли, страшной мысли... она вначале казалась мне страшной, но я все более привыкаю к ней: ну и пускай, что я ― червь. Но, узнав про то, я ведь не изменился? Остался прежним; тем же, что и был всегда. Так может, ну его, пистолет этот? Собираясь убить себя, я ведь что, получается, делаю? А вот что: защищаю свою веру в себя, как в человека. Честь свою, стало быть, человеческую защищаю. И готов так далеко зайти, что уничтожу себя, лишь бы правды мучительной о себе не знать. По всему выходит, что трусость это, и никакой храбрости и благородства в том нет. А настоящая храбрость ― она в том, чтоб знать, кто ты, какое ты чудовище богомерзкое, и все люди вокруг тебя, и все равно продолжать жить; и радоваться этой жизни и всему, что в ней есть: солнцу, небу, облакам, деревьям, дождю, женщинам, детям. Может ведь даже так статься, что все это есть испытание господне. Пожелал он создать нас такими в своих неведомых целях, и создал. Значит, такими нам и быть, и жизнями своими прославлять господа.

Поэтому я спрячу пистолет в ящик и уберу в комод, чтобы завтра снова достать его и положить пред собою. С каждым днем, что я делаю это, мысль о неизбежности смерти ослабляет свою хватку. Быть может, тело мое слишком любит жизнь, чтобы добровольно прекратить ее. И я, что живу в голове этого тела, тоже успел полюбить ее. Ежели считать прошлое мое, проведенное в неведении о себе самом, чем-то вроде сна, то теперь я проснулся. И, положа руку на сердце, не готов поклясться, что хочу снова уснуть.

© Сергей Марьяшин rabinovin@gmail.com авторский журнал rabinovin.livejournal.com

текст, "Червь", тургеневские ужасы, фантастика

Previous post Next post
Up