Возьми чашку. Возьми-возьми, не бойся. Да любую, какая по руке придётся. Чашка? Нет, не оружие, но тем не менее. Это тоже важно. Ну что значит «не знаю»? Да, от этого тоже зависит. Но в первую очередь от чая, конечно.
Ладно, давай по порядку. Стеклянные стаканы - да-да, вот эти, карандашной невыигрышной огранки, - можешь вообще не трогать. Ни с подстаканником, ни без него. Потому что один - о дороге ночной, безудержной, покачивающей головой «может, так, а может, совсем иначе, но как-нибудь точно», а потом знойно-разморенный, совершенно незнакомый перрон, и липкий асфальт под ногами, может, растаявшее мороженое, сплюнутая жевачка, а может, и дорога кончилась, вот ты и тут, а дальше рельсы загнулись кверху, как детские санки, если смотреть, когда уже свалился с них, а уже всё, надо отфыркаться от набившегося в рот, протереть глаза, ну вот и нормально, только сейчас ты не в снегу, это акациевый цвет шуршит, проскальзывает в трещины у домов и люков, и пахнет головокружением и чьими-то губами, ещё неведомыми, но ты так быстро, охотно сдашься, потому что не сможешь сделать шага в сторону, жарко, радужно-липкий асфальт, а ещё и акация, вот эта, столетняя, сыплет манну небесную, а то пшено, конопляное дурманное семя птицам нередким, совершенно и не желающим перелетать Днепры и Амазонки, а желающим сладкого, разве это странно, разве это плохо, ну вот хотя бы эскимо с отслаивающимся шоколадом, слизнуть-поймать-удержать, приди и возьми, руку протяни, сладкая-сладкая акация, губы нежные, ну как тут устоять, а потом упустишь кусочек глазури, упадёт на асфальт, вмиг растает, а ночь южная, и звёзды увесистые, словно мускатные розовые виноградины, руку протяни, но ты это уже знаешь, слышал, вдыхал, а не двинуться - жарко...
Не туда. Рано.
А второй - о чёрной лестнице, чёрном входе, да и жизни несветлой, тусклая лампочка, никотин осыпается из воздуха пылью и оседает в морщинах, и разговоры невесёлые, тупик, птица такая, большой клюв перевешивает маленькую голову, и что-то невнятное льётся по пищеводу, а потом взрывается в солнечном сплетении, но и взрывается фальшиво, а определишь ли фальшь, иного не зная, тепло - ну да, вроде тепло, а что ещё надо, и газеты, желтеющие от солнечного луча, вот странно, старые хорошие книги желтеют куда меньше, и не так, скорее как слоновая кость, а вот эти «провёл заседание президиума» - будто протёкшее сквозь простыню нищенское, стонущее безнадёжно и онкологически время, и всё пахнёт подгоревшей перловкой и ещё чем-то прогорклым и эмалированно-облупившимся, и не надо бы смотреть, а не подняться, словно силы туда же вытекли, в несвежие газеты и неоттираемые пятна на столе, и коричневый ободок по дну стакана - не туда тебе, не надо, совсем никому не надо, там вообще не жизнь, там друг друга не узнают, и бьют только затем, чтобы хоть в боли себя ощутить, тупой боли и радости не острее...
В общем, на полку со стаканами можешь не смотреть. Не дам. Не тебе.
Керамическая пиала, бирюзовая и треугольники ободком, она хорошая, но нелепая, делавший не знал, откуда он сам и кто он, только томило что-то невнятное, подсасывало между лопатками, может, крылья, может, остеоартроз, - ...теоа..., гавайский напев, а то горящие полотна-паруса Гогена, клинопись-не-клинопись, Самарканд-не-Самарканд, то ли Междуречье, то ли покатые пески на закате, долгие тени, долгие протяжные напевы, кувшин с вином, нагретые за день стены, языком прицокнуть да прищуриться, белая ткань и праздничная, и погребальная, да о погребении ли речь, не костёр ли и не разорванное ли крыльями грифов небо, а пиала будет неполна, лишь на донышке, чтоб остывало, а взять ещё чурчхелу, гранатовую, венозной красоты, тягучую, с грецкими орехами, что глухо падают по дворе, а потом жёлто-коричневым соком запоминаются рукам, как бы те ни были загорелы, жёлто-коричневое из зелёного, и не вывести никак, ну, можешь и взять, и сыплются чёрные лепестки, этот чай крутым кипятком заварим в чугунном чайничке, он простой, как напев вполголоса за мойкой посуды или шитьём, иголка-иголка, сколько мне лет?
Бирюзовая пиала
Дерево
Очнёшься. За окном - зной. Пробивается даже сквозь многослойную листву, на дощатом полу - пятнистом от солнца - вытянулся чёрный до вороновой синевы кот. Ещё утро, в самую пекельную пору он будет забиваться под ванну, наполненную холодной водой, а пока вытянулся в полтора себя - от пошарпанного табурета до края ковра, когти там - когти тут, хороший такой кот, ну просто классный, суперский, уже начинающий заматеревать, жутко гордый тем, что вчера набил морду вон тому рыжему с белыми передними лапами и половиной хвоста, а это стоит порванного уха и даже чтобы потом заливали почти невидимой на чёрном зелёнкой, но сделал же, вот, вот! И валяется, и гордится весь, до последнего волоска, а всё одно жарко меховому.
А тебе ещё жарче. И тяжесть от носа до половины черепа, и слабость - что лишний раз до туалета идти не хочется, потерпеть ещё, полежать, и серебряная полоска на термометре уже длинная, и врач уже был - цепкие, белые до жемчужности пальцы, скажи «а», скажи «а», словно другие буквы алфавита тоже заболели, и в школу не выйти, а там сейчас контрольные, а их придётся писать в августе, не хочется, да и сейчас не хочется тоже, но там Маришка-Марьям, и Сашка, и ещё один Сашка-рыжий, и Арам, который взял Жюль Верна, а пообещал принести Уэллса, и Мирра Афанасьевна, а тут только длинный кот. Потягивающийся шлагбаум для ничего. Зато очень длинный, угу.
Мама приходит с работы, держи, в почтовом ящике новый «Юный художник», какой я художник, максимум кривую ёлку нарисую, будто не в шестом классе, а в шесть лет, но дети должны гармонично развиваться, да, мама, конечно, мама, и перед глазами эта выгнутая дугой гармонь, и звук отвратительный, фальшивый - так играет в переходе полусумасшедший безногий лысый Марек, и ему кидают денег, а потом его жена Дина вечером увозит домой, а если раньше того надо разбираться с милиционерами, то Марек поднимает шум, и плачет, и кричит такое, чего быть не может, а милиционеры не верят сразу, и тогда через какое-то время заступается толстая голосистая Лора, которую ты должен звать Лариса Сигизмундовна, что торгует на выходе с угла, она или сама приходит, или Дину зовёт, но чаще милиционеры предпочитают обойти, как будто не видят. А играет Марек плохо, так называемо «из рук вон плохо» - потому что хочется вырвать из рук, и чтоб больше не слышать совсем.
Но сказать это можно только закрытой двери, еле удерживающейся на двух болтах (ещё два выпали) дверной ручке: мама уже ушла, много дел, а страницы у журнала блестящие, и пахнут тоже проблёскивающе, и открыть, и проскользить по разворотам...
И наткнуться - на стену. Дальше - ни вдоха, и как удар в солнечное сплетение - футбольным мячом на разгоне, когда стоишь на воротах и отшатнуться нельзя. И рука наотлёт, и синее шелковисто-атласными волнами, и кружева белые, зыбкие, и в самом деле как из глубокой морской пены, - а в глазах такая беда, что не закрыть страницу, взгляда не отвести, полчаса ли, час прошёл, а в руке приоткрытая книжка, а глаза чёрные, как у Маришки, а на скулах - печати от смерти, как будто в пять букв и две точки - Ds: tbc, - хотя никогда раньше такого не видел, только читал, уже и не вспомнить, где. И лёгкие слёзы - бессмысленные, как узоры от волн на песке, ведь давным-давно умерла, и даже если вдруг ошибка, то посмотри на дату картины, всё равно умерла, от старости, может, и ошибка, может, у неё внуки сейчас живы, вот такие, как Сашка или Арам, например, или ты, или Виола Беренштейн из параллельного класса, она даже похожа немного, и Маришка похожа, чего не бывает, тасуется колода, Булгаков уже прочтён...
Не расстраивайся, когда болеешь, нельзя, поспи, а журнал я заберу, я тоже хочу почитать.
Только ты точно знаешь, что никакой ошибки нет. Не в парке она - на кладбище. И не потому руку отвела, что книга неинтересная, а чтобы просто равновесие удержать. Качает. Тебя тоже качает, но это совсем другое.
- Бабушка, бабушка, отчего у тебя такие большие глаза?
- Чтобы лучше видеть смерть, внученьки мои, чтобы хорошо-хорошо её рассмотреть, пристально, внимательно...
- А она от этого уйдёт?
- Это вряд ли...
И ты плачешь, неуспокаиваемо, навзрыд, зарываясь в подушку, и когда слёзы всё не прекращаются, ты вцепляешься зубами в чурчхелу, лежащую на столике, чтобы ну наконец перестать, и поворачиваешься под лампу - и вдруг понимаешь, что чурчхела, наверное, цвета той крови. Шедшей - горлом.
И затихаешь. И только проминаешь между языком и нёбом вязкую сладость - пополам с присолью. Чтобы через пятнадцать лет узнать, кто в споре был прав, - да, действительно, за несколько месяцев до смерти от туберкулёза, талантливая красавица-художница Мартынова, даже земную жизнь не пройдя до половины, конечно, всё понимала, какая уж тут врачебная тайна - чахотка в те времена, до изобретения антибиотиков ещё лет двадцать оставалось, и автор картины, с которым дружили, тоже всё прекрасно знал, вслед глядел, потому и картина такая - не над гробом ещё, но перед ним, чтобы хоть так осталась, молодой, прекрасной, в памяти... известная история, а что?
----------
Продолжение -
http://lugovskaya.livejournal.com/1047759.html ,
http://lugovskaya.livejournal.com/1047968.html ,
http://lugovskaya.livejournal.com/1048156.htmlОкончание -
http://lugovskaya.livejournal.com/1048335.html